Плешь Ильича и др. рассказы адвоката — страница 24 из 73

Работать над этим делом было тем интересней, что меня незримо вели за собой прославленные предшественники, чьи имена, несмотря на все крушения и кошмары, постигшие нашу страну, остались в истории русской юстиции, напоминая о том, что был у нас, был — целых полвека! — свободный и независмый суд, где человек имел реальную надежду быть услышанным, понятым и даже прощенным.


На процессе Паши Качки судья-председатель, обвинение и защита, помогая, а не мешая друг другу, старались вникнуть в историю отношений всех участников этой трагедии. С большой деликатностью, стремясь не задеть самолюбие подсудимой и не влезть беззастенчиво, на потеху публики, в ее сердечные и душевные тайны, они проследили всю короткую жизнь преступницы, оказавшую влияние на ее характер, образ жизни и мыслей, неизбежно определявшую ту или иную ее реакцию на жизненные невзгоды и на отношение к ней окружающих. Установили, что все свое детство она провела в пьяной и распутной семье, что «даже зачата была в пьяном угаре», что отец умер от запоя, когда ей было всего шесть лет. Что иной речи, кроме отборной брани, она в детстве не слышала. Что мать, освободившись от постылого мужа, «кинулась догонять жизнь», вышла замуж за иностранца, который был на десять лет моложе ее, и тот чуть ли не сразу стал оказывать Паше — еще ребенку — знаки внимания отнюдь не отцовского свойства. Что семья очень скоро превратилась в вертеп, а супруги поносили и колотили друг друга по нескольку раз на дню.

Вот из этого омута она и решила выбраться, сбежав в Москву к бывшей школьной подруге. Даже здесь ее не оставил безуспешным своим домогательством отчим. Среда, которую она обрела в Москве, открыла перед ней иной мир, а встреча с Байрашевским — красивым, умным, начитанным молодым человеком совсем из иного круга, заботившимся о ней и говорившим слова, которые она никогда не слыхала, — эта встреча перевернула жизнь, придав ей смысл, вдохнув надежду, открыв перспективу. Такая картина — такая судьба! — во всей своей сложности, с непридуманным драматизмом была явлена присяжным еще до того, как свои аргументы изложили пред ними в речах обвинитель и защитник.

На процессе Паши Горбик первый же, к ней обращенный, вопрос адвоката о ее прошлой жизни, до приезда в Ленинград, был решительно снят судьей как не имеющий никакого отношения к делу. «Характеристика из школы получена, — столь же властно, сколь и вяло, с заученным безразличием, вмешался судья, жестом давая понять, что никаких возражений он не допустит. — У школы претензий к ней не было, суд это учтет». Я попробовал было сказать, что речь идет вовсе не о каких-то претензиях, не о казенных характеристиках — они везде и всегда штамповались по единой колодке, — а об условиях, в которых формировался ее характер, но судья, уже не вяло, а раздраженно, меня оборвал: «Поберегите свои соображения для научных собраний, а сейчас вы в суде, и вам придется держаться исключительно обстоятельств дела. Нас интересует только один вопрос: какое деяние совершила подсудимая и какова юридическая его квалификация».

Вероятней всего он был по-своему прав. Потому что, продолжи я эту тему, доберись в перекрестном допросе до подробностей, в которые суд не хотел вникать, приоткрылась бы не очень приглядная картина реальных нравов советской глубинки. В отличие от Паши Качки, Паша Горбик жила не в распутной и пьяной, а в благонравной семье, где под честью советской девушки подразумевался жесткий нравственный аскетизм. Она не имела права вне школы встречаться даже с подружками («все до одной проститутки»). Она дважды получила пощечины от отца, заметившего, как «бесстыдно» беседовала она с разными (с разными! — в том-то и ужас) парнями. Ей было напрочь запрещено играть в самодеятельном театрике («там в пьесах еще и целуются»), хотя жизни своей вне сцены она не представляла. Ее донимали бесконечными подозрениями («с кем шляешься, где пропадаешь?»), а после того как одна из ее одноклассниц закрутила роман с футболистом областного разлива и эта связь выплыла на поверхность, отец грозился произвести публичный осмотр своей дочери, чтобы «вывести, если что» и ее «на чистую воду». Она слушала обрыдлые моральные проповеди про честность и чистоту, — проповеди, от которых тошнило, — наблюдая при этом, как отец («санитарный контроль района») приносил домой пудовые пакеты даров от тех, кого он проверял и чьи нарушения предпочел не заметить.

Тем радостней и неожиданней было родительское согласие безропотно ее отпустить — одну! — в большое плаванье, пробиваться в жизнь, полагаясь лишь на себя. Знакомым мать говорила: «Мы вложили в нее все, что нужно, чтобы стала она настоящим советским человеком». Отец уточнял: «чтобы жила по нормам коммунистической морали». Напутствие, отправляя в большой город, дали только одно: найди себе там достойную пару, но не по любви: с любовью сгоришь, а с расчетом не прогадаешь. «Чтобы муж был не свистун, — вставил слово отец, — а опора. Как я вот — твоей матери. Бери пример». Как раз это и был тот пример, который она ни за что брать не хотела. О чем только и может мечтать девчонка, которой строго-настрого запретили любить? Конечно же, о любви. Вот и домечталась…

Все это я хотел донести до суда, как сделал бы это, наверно, Федор Плевако, доведись ему выступать на нашем процессе. Впрочем, доживи он до светлых октябрьских дней, до бунта, объявившего себя революцией, до того, что стало затем называться судом, — доживи Плевако до этих дней лучезарных, выступать ни на каких процессах ему бы уже не привелось. Его бесподобный дар психолога и аналитика, оратора и актера не мог бы найти в костоломном балагане по имени «суд» ни малейшего применения. Заткни ему рот судья хотя бы единственный раз, и он бы тотчас замолк, оказавшись в стихии, где невозможно дышать.

У меня же другой стихии не было никогда, и мне приходилось решать задачу на условиях, в ней содержащихся, а не на каких-то других, пусть и очень желанных. Судьба Паши Горбик — так мне казалось — хотя бы немного зависела от моей активности, и я был обязан сделать все, что оставалось в моих силах, сколь бы ни были они малы и скромны.

К несчастью, однако, они не были даже малы и скромны. Их не было вовсе.


У Федора Никифоровича Плевако остались два сына — один, если не ошибаюсь, от брака законного, другой от того, который считается незаконным. И даже вовсе не браком. Оба сына носили имя Сергей, и оба Сергея Федоровича, став по семейной традиции юристами, обрели покой и приют в московской (советской!) коллегии адвокатов. Старшего я не знал, а с младшим был неплохо знаком, раз даже представился печальный случай слушать его речь в одном уголовном процессе. Печальный, поскольку Плевако-младший был наглядным, предметным, живым подтверждением чьей-то меткой шутки о природе, изрядно потрудившейся над созданием людей с могучим талантом, сильно утомившейся от занятия столь трудоемким делом и вынужденной потом отдыхать на их детях.

Хлипкий, невзрачный, сутулый, со впалыми щеками и вечно хлюпающим (так мне казалось) носом, Сергей Федорович был и внешне полным контрастом отцу, который, по сохранившимся воспоминаниям и по дошедшим до нас портретам, являл образец крепкого мужика, высеченного из глыбы, — настолько крепкого, что его не смогли надломить даже пагубная страсть к алкоголю и ночи, проведенные за картами в табачном дыму. Не знаю, страдал ли тем же недугом и младший в династии, но выглядел он так, словно истощен до крайности и вот-вот рухнет от дуновения ветерка. Поражали его косноязычие и сумбурность речи, как всегда в таких случаях, выдававшая сумбурность мыслей: даже на фоне множества других, не слишком красноречивых коллег он выглядел совсем уж беспомощно. Предваряющая его речь протокольная реплика судьи («слово имеет адвокат Плевако») воспринималась почти издевательски, сам же Сергей Федорович имел смелость острить, своеобразно включаясь в незабытую еще кампанию по борьбе с «иностранщиной и низкопоклонством». Когда всюду, где могли, меняли иностранные слова на русские, он, не без тайного яда, предложил заменить иностранное «адвокат» русским «плевака», поскольку его родовая фамилия и впрямь стала нарицательным именем судебного златоуста. Остается таковой, кстати сказать, до сих пор.

С наивной восторженностью и абсолютной искренностью я выразил как-то Сергею Федоровичу свое восхищение речами его отца. Ему приходилось, наверное, это слышать множество раз, и реакция на восторги тоже вряд ли была экспромптом. «Несу вот свой крест, — с обреченной улыбкой прохрипел он, приложив платок к неизменно влажному носу и приглашая, как видно, ему посочувствовать. — Сын знаменитости, как клеймо на лбу… Батюшка, говорят, завораживал присяжных своими речами. Попробуйте заворожить наших народных… — Он имел в виду тех кивал, которые тоже считались заседателями и выражали собой «глас народа». — У меня не получается».

У него не получилось бы и в те времена, когда суд еще был Судом, где Плевако-старший блистал вовсе не красками голоса, не жестами и не мимикой — всем тем, чем пытались объяснить современники его адвокатское колдовство, — а тонкостью постижения личности, глубиной анализа совершенных поступков. Талантом влияния на умы и души. Но младший был тоже по-своему прав: все эти Божьи дары не нашли бы ни малейшего применения там, где судьба человека не ставилась ни во грош, где страх ослушаться телефонной трубки заведомо исключал гуманность и сострадание, разум и здравый смысл.


В деле Паши Качки по другую от адвоката сторону находился, как водится, обвинитель. Прокурор, который, по прямому своему назначению, должен быть оппонентом защитнику. Его процессуальным противником — так называется это на юридическом языке.

Роль противника исполнял сороколетний прокурор Петр Николаевич Обнинский, оставивший яркий след в истории российского правосудия. Вряд ли случайно то, что именно ему классик (единственный, в сущности, классик) отечественной юриспруденции Анатолий Федорович Кони посвятил свое знаменитое эссе «Нравственный облик Пушкина». Его поразительная эрудиция, его глубокая ученость в сочетании с тончайшим психологизмом, да еще при безупречной объективности и признанной всеми порядочности, делали Обнинского надежной опорой защиты, когда та отстаивала правое дело. Но и он же обрекал на провал все ее потуги, когда защита шла против истины.