Плешь Ильича и др. рассказы адвоката — страница 45 из 73

подобную версию, откуда эти безумные деньги появились в вашей квартире и почему они замурованы в стене вашей спальни, этот акт будет работать против вас, какой бы критике вы его ни подвергли.

— Это я понимаю, — уныло кивнул он, не вступая в бесплодную полемику со своим адвокатом.

Желобков, должен заметить, произвел на меня хорошее впечатление. Он мало походил на устоявшийся образ работника прилавка — такой, который сложился и в моем представлении (с прилавочниками разного уровня я нередко встречался в судах), и в представлении советских кинематографистов: кто же не помнит, какими их изображал наш экран? Изображал, не слишком отступая от истины, если честно сказать. А вот Желобков был приятен на вид, несколько рыхл, но не слишком, речь его отличалась не просто грамотностью, но даже известной культурой, говорил он спокойно, мысль собеседника схватывал на лету, на все вопросы отвечал без уловок, не пряча глаз и без надрыва. Избегая обычных для подобных случаев возмущенных реплик, вообще без комментариев, признавался, что сознает свою обреченность.

— Попался в ловушку, — усмехнулся он, не горько, не печально, а отстраненно, словно речь шла не о нем самом. — Только вот кто загнал, не понимаю. И зачем — тоже не понимаю. И вы тоже не понимаете. Это ж сколько сил и умения надо, чтобы все это подстроить! Кому-то, стало быть, было нужно.

Меня он напрасно сделал как бы своим единомышленником. То есть человеком, который верит в нарочитость «подстроенной» кем-то ловушки, тогда как я просто был тем, кто по долгу службы обязан отстаивать именно эту версию. И все же зияющие провалы следствия, которое, растерявшись, не смогло устранить все нестыковки, позволяли мне быть не пешкой в этом заведомо провальном процессе, а действовать наступательно, требуя дополнительных доказательств участия Желобкова в групповом преступлении. В конце концов, бремя доказывания лежало на обвинителе, и я никак не вступал в конфликт с законом, настаивая на том, чтобы и он его соблюдал.


Накануне начала процесса Жанетта привела ко мне свою мать. Это была сильно, но не вульгарно накрашенная, увядающая женщина, слишком очевидно прятавшая свой испуг и свою беззащитность за маской человека, недовольного тем, что его потревожили.

— Ничем не могу быть полезной, — чуть не с порога предупредила она. — Дочь очень просила, я не могла отказать.

Клавдию Алексеевну Желобкову, теперь Гурееву (она вернула себе девичью фамилию), уже допрашивали на следствии — показания ее были настолько бессодержательными, настолько лишенными сколь-нибудь ценной информации по существу уголовного дела, что прокуратура даже не сочла нужным включить ее в список свидетелей обвинения, подлежавших вызову в суд. Естественно, она понятия не имела о том, участвовал ли ее бывший муж в каких-нибудь махинациях, ничего не знала и не слыхала о каком-то долбеже стены, да и вообще все, что она сообщила, хоть и косвенно, но непреложно, говорило о том, что Желобков совсем не тот человек, который способен на подобную операцию, тем более столь масштабную, хитроумную и трудоемкую.

Надо было сбить ее напускную резкость, перевести разговор в спокойное русло.

— Я не просил Жанетту о вашем приходе и не думаю, что вы можете помочь в защите вашего бывшего мужа. Но это ее отец, так что вы помогаете, хотя бы только морально, не ему, а ей. Вашей общей дочери…

— Не думаю, что ей так уж хочется ему помогать, — криво усмехнулась Гуреева. — Мог бы, наверно, из своих миллионов подкинуть ей сотню-другую. Молодым не помешало бы… А теперь она же еще должна его тащить из ямы, куда он сам залез.

Жанетта молчала, давая этим понять, что ей нечем матери возразить.

Из монолога бывшей жены, сумбурного, скомканного и не слишком членораздельного, я уяснил лишь одно: во время их совместного проживания никакого достатка дома не было, хотя зарплата мужа позволяла им жить с куда большей свободой, чем они жили. Слова «жмот» и «скряга» — по отношению к Желобкову — не сходили с ее языка, и скорее всего именно это его стойкое качество, которое проявлялось им всегда и во всем, привело супружеский их союз к распаду. «Бежать от него сломя голову» — только об этом мечтала она многие годы, хотя бежать было некуда и бегство (оно, как мы знаем, все-таки состоялось) никаких щедрот ей не сулило. И не принесло.

Роль жалкой, почти невесомой гирьки на весах правосудия — в пользу, а не во вред Желобкову — ее показания могли бы, наверно, сыграть. Я сказал, что заявлю ходатайство о ее вызове в суд. Гуреева оборвала меня, даже не дав закончить фразу.

— Ни за что! И не надейтесь! Пусть вызывают, все равно не приду.

— Но следователю вы показания все же давали, — смущенный ее агрессивностью, напомнил я.

— Да, в отсутствие Жлоба. — Она заметила, как я вздрогнул. — Вы что, не знаете его кличку? Она за ним еще с детства, мне кажется. И он не обижался. Так вот — показания давала, но не при нем. А в суде будет сидеть он сам, слышать все, что я говорю, и даже сможет задать мне вопрос, а я должна отвечать, не так ли? — Гуреева демонстрировала неплохое знание правил процесса, кто-то уже ее поднатаскал. — Этого не будет, говорю вам совершенно точно.

И опять Жанетта ничего не сказала, даже бровью не повела. То ли просто смирилась с материнским злопамятством, то ли сама разделяла его.


Все, что можно было сказать в защиту Желобкова или, если точнее, в опровержение обвинения, я, конечно, сказал. Тщета этих усилий была заранее очевидна и мне, и ему — от замурованных в его стене миллионов не могли отвести судей никакие мои рассуждения, сколь бы ни были они убедительны с юридической точки зрения. И суммой, и способом своего сокрытия они неизбежно давили на судейское сознание, а упорное запирательство Желобкова, все отрицавшего и ничего толком не предложившего взамен (чьи же все-таки эти деньги и каким образом оказались в его квартире?), лишь усугубляли крайне негативное отношение к нему. Мне показалось еще, что особенно раздражал судей его ухоженный вид, опрятная, чистая одежда (у арестанта!), ровный, невозмутимый голос, которым он отвечал на вопросы или сам задавал их. Он не чувствовал себя жертвой, а если и чувствовал, то умело скрывал.

Словом, исход был предрешен и оказался он даже не столь жестоким, как я предполагал. Если, конечно, двенадцать лет пребывания в колонии усиленного режима можно счесть за «не столь жестокое» наказание. Прокурор требовал все пятнадцать — давила гигантская сумма, но суд, не объясняя причину, подарил ему эти три года.

Все, законом предусмотренные, этапы для обжалования приговора я исправно прошел, на последнем свидании с Желобковым, перед его отправкой в колонию, получил заверения, что он не имеет ко мне ни малейших претензий и даже благодарит за все усилия, которые были мною предприняты. На том — для меня, естественно, а не для него — дело это и завершилось.

Был еще звонок Жанетты — несколько лет спустя. Она сообщила, что «усиленную» колонию заменили для Желобкова на оставшийся срок «колонией-поселением», то есть бесконвойным пребыванием вне лагерной зоны. Хоть и с ограничениями в передвижении, но все же с правом жить в более человеческих условиях, встречаться сколько угодно с любым, кто к нему приедет. Семейные, оказавшись на поселении, получали право вызвать жену и детей, организовать как-то свой быт.

У Желобкова такой возможности практически не было, я высказал это — с искренним сожалением, но в ответ услышал что-то вроде усмешки, сопровожденной довольно невнятной фразой: папа не пропадет, он умеет устраиваться. И кого-то он, дескать, себе уже там нашел…

Вторгаться в столь интимные подробности чужой жизни, хотя бы и прежнего подопечного, — это ни в каком смысле не входило в мою компетенцию. Я не стал задавать лишних вопросов — просто выполнил то, о чем просил Желобков и чем был вызван звонок Жанетты: вернул те документы по делу, которые еще оставались в моем досье. У меня не было в них больше нужды, ему — могли пригодиться.


До моего пребывания в адвокатской коллегии оставались считанные месяцы, когда снова позвонила Жанетта. Не став отвечать на мои вопросы, попросила о встрече. По всем расчетам Желобков уже отбыл полностью отмеренный ему арестантский срок — или пребывал на свободе, или — неужто?! — попался снова. Любопытство — и адвокатское, и журналистское — разбирало до такой степени, что я с трудом дождался ее прихода несколько дней спустя.

Не напрасно обуяло тогда меня нетерпение. Нет, не напрасно! Новость, которую принесла Жанетта, поистине ошеломляла, как некогда ошеломил акт о «выемке» почти двух дореформенных миллионов. Желобков умер полгода назад, но, как ни стыдно в этом признаться, само по себе это не стало для меня потрясением: к таким печальным финалам, увы, привыкаешь. Но вот то, что последовало за его смертью и что вызвало этот ее визит!..

Женщина, про которую некогда Жанетта сказала: «Он там кого-то нашел», раскрыла свою анонимность, отыскала дочь Желобкова и вручила фотокопию письма, адресованного ей самой. Ей, а не дочери. Копия с копии сохранилась в моем архиве, так что я имею возможность воспроизвести полностью подлинный текст, не напрягая память и не довольствуясь пересказом.

«Дорогая, любимая моя Крышечка! Когда-нибудь наступит день, который нас разлучит навсегда. Хочу, чтобы ты знала, что я всегда любил и люблю только тебя, что только тебе я обязан своей жизнью, что только с тобой я чувствовал себя человеком, а не мясником, и что только ты одна понимала меня. Я хочу, чтобы ты знала, что я знал, да, знал, сознавал, думал об этом и ночью, и днем, как безжалостно погубил твою жизнь и на какие жертвы ты шла, соглашаясь на то унижение, которое терпела ради меня. Зачем все это я сделал, не знаю сам, но я это сделал, и ты безропотно подчинилась. Целую твои руки.

Я знаю, что ты в точности выполнишь мою последнюю просьбу, как выполняла все и всегда. Ни к чему тебя не обязываю, только прошу. Выполнить или не выполнить это вопрос твоей совести, а с ней у тебя полный порядок. Так вот, учти, что я чувствую огромную вину не только перед тобой, но и перед Клавкой, и перед Жанкой. Никому я не принес счастья, хотя желал его всем. Вчера Клавка меня бросила, хлопнула дверью, и я думаю, что по-своему она совершенно права.