Помочь я ничем не мог. Вообще. Да, по правде говоря, и не должен: функция адвоката на этом этапе следствия была даже не куцой — вообще никакой. Разве что сочинять ходатайства об ускорении рассмотрения дела. Но это же фикция, а не функция, — иллюзия работы, которой, в сущности, нет…
Терять, однако, такого клиента мне не хотелось. Невероятная запутанность ситуации подогревала любопытство, тем более что Рябкин стал раскованней, беседы с ним уже не были в тягость, хоть и мало что проясняли. Самым загадочным для меня было упорное его нежелание вернуться на работу в Нью-Йорк. Я-то полагал, что теперь, после убийства жены, к которому его самого чуть было не пристегнули, никакая загранка светить Рябкину вообще уже не могла.
Как бы не так… Мидовцы (они ли?) настаивали, чтобы он «закруглялся с личными делами» и скорее вновь приступал к исполнению служебных обязанностей (был, видно, особо ценным сотрудником — штучный товар?). Мне даже звонил какой-то хмырь с простуженным голосом, по имени не назвавшийся, — представился как кадровик министерства иностранных дел. Знал, что я веду дело товарища Рябкина, спрашивал, когда, наконец, по закону (!) будут «устранены препятствия» для возвращения его к месту работы. Препятствий — по закону, конечно — не было никаких, ведь он был всего-навсего потерпевшим, мерой пресечения не ограниченный, но, боясь впасть в ошибку, я задал тот же вопрос следователю, который изрядно уже намаялся со своим «висяком».
— Да пусть уезжает хоть завтра, — проворчал тот в телефонную трубку. — На кой ляд он здесь нужен? Только мешает…
Немыслимый случай! Обычно, даже если и нет формальных препятствий, следователь их находит, лишь бы не упустить того, кто по-прежнему под подозрением. А тут — пусть уезжает… Не мог этих слов он даже произнести, не имея секретных подсказок. И вдруг — не только их произнес, но даже прислал бумажку. На бланке, со штампом: «…Гражданин Рябкин А. В. … признан потерпевшим по делу по факту (такой вот грамматический перл. — А. В.) насильственной смерти гражданки Рябкиной Н. П. Препятствий для его выезда из Москвы не имеется, так как он неоднократно допрошен в качестве свидетеля, а его интересы в качестве потерпевшего по доверенности и ордеру юридической консультации представляет адвокат товарищ…»
Приятно: я был признан товарищем, а кадровый дипломат всего-навсего гражданином. Но, получив свободу на все четыре стороны, «гражданин» воспользоваться ею категорически отказался.
Перенесемся мысленно в самый конец шестидесятых годов и представим себе, какие чувства (про вопросы не говорю) вызывал этот поступок. Не раскрывая ничьих секретов, без имен, разумеется, я рассказывал об этом, потрясшем меня феномене своим друзьям — хоть бы один мне поверил! Хоть бы один!.. «Придумай что-нибудь правдоподобнее», — давали они мудрый совет. Не мной замечено: чем сюжет, взятый прямо из жизни, ближе к полной, неприукрашенной истине, тем он меньше походит на истину и веры к себе не вызывает. Я так часто сталкивался с этим феноменом, что не устаю о нем напоминать при всяком удобном случае…
— Никуда я не поеду! — отрезал с каким-то ожесточением мой дипломат, когда я рассказал ему и о звонке сипатого кадровика, и о справке, пришедшей из прокуратуры. — Как они не понимают: дело не в юридической казуистике! Ну и что с того, что формально никто подписку с меня не взял? Что я не обвиняемый, а потерпевший? Пока они не найдут убийцу, в подсознании все равно останется: тут что-то не так. Помните анекдот: то ли он украл, то ли у него украли, но история-то с душком. Так вот: пока душок не исчезнет, никто меня отсюда не вытолкнет. Чем бы это мне ни грозило…
Я бы соврал, утверждая, что эта позиция не вызвала во мне уважения. Даже чего-то большего, по правде сказать… Без всяких препятствий с чьей бы то ни было стороны, не под чьим-то нажимом — исключительно по доброй воле — совестливый человек был готов поступиться удачной карьерой, сломать себе жизнь только ради того, чтобы таким путем защитить свое доброе имя: достоинство и гордость — свойства, давно забытые многими, если что и вызывающие в борьбе за место под солнцем, то разве что недоумение и насмешку.
Но он упорно стоял на своем:
— Знали бы вы, Аркадий Иосифович, как я люблю свою работу и как хорошо мне живется в проклятой Америке! Проклятой, но такой симпатичной, — не говорите никому, прошу вас, об этом моем признании. Точнее, жилось… Жену я потерял, теперь еще не хватало, чтобы вместе с ней потерять и себя. Пусть найдут убийцу, пусть суд подтвердит, что именно он убийца, и пусть мне объяснят, за что Нину убили, вот тогда уж никто не сможет подумать обо мне ничего плохого. Тогда, и только тогда, я смогу начать новую жизнь. И Сережке смогу рассказать, что с мамой случилось. А так — что я ему расскажу? На вас вся надежда…
Если действительно вся надежда была на меня, то он мог немедленно с нею расстаться: найти убийцу мне не светило, а ему, стало быть, не светило начать новую жизнь.
Он все еще посещал меня время от времени, о чем-то мы говорили, сознавая притом, что топчемся на одном месте, но другие, куда более реальные для адвоката дела потеснили в моих заботах туманную эту историю, да и чисто литературный к ней интерес тоже иссяк: сюжеты, у которых нет и не видно конца, неизбежно теряют свою привлекательность. Поначалу сюжет казался заманчивым и перспективным как раз потому, что был подлинным и в авторском своеволии не нуждался: любая додумка удручала бы своей нарочитостью, подменяя хаотичность, необъяснимость, пусть даже нелепость реальных событий выстроенной по правилам сюжетостроения, гладкой, обкатанной схемой, которую сочинители-ремесленники самодовольно именуют «правдоподобием». Но ведь схему можно выстроить и не опираясь на «случай из практики». Выстроить, то есть придумать. Я же стремился вовсе не к этому.
С мертвой точки дело никак не сдвигалось. Но и не было повода, чтобы честно сказать клиенту: что мог, то сделал, — давайте расстанемся по-хорошему. Ведь я же предупреждал…
Повод представился: Рябкин внезапно сменил гнев на милость. Думаю, впрочем, что не внезапно: начальству, скорее всего, надоело просить, и оно вспомнило, что может приказывать. Слюнявые сентиментальности — «доброе имя», «совесть не позволяет» и прочие интеллигентские штучки — к делам государственной важности отношения не имеют и в расчет никогда не берутся.
— Ладно, дожали меня, — хмуро проворчал Рябкин в очередной свой приход. — Улетаю… И Сережку с собой забираю — без него я там совсем задохнусь. Да и генерал мой смягчился: дочь не вернешь, пусть внук набирается знаний. Опять на кого-то нажал — обещали ему для мальчишки и школу американскую, и еще курсы английского. В нарушение всех правил. А иначе, сказал я, никуда не поеду — человек я в конце-то концов или машина? Мне и здесь хорошо… — Так печально он улыбнулся, что у меня от жалости зашлось сердце. — Где, скажите, дорогой адвокат, может быть мне теперь хорошо? Что здесь, что там… Только вы меня не бросайте, нажимайте на все рычаги, чтобы все довести до конца. При первой же необходимости вызывайте — все брошу и прилечу. Какой хотите подарок? Привезу обязательно.
Что-то все-таки стало меняться даже в этом — закрытом и кастовом — ведомстве. Ослабли требования к безупречной анкете. Кадровики уже не полностью исключали гуманность. Входили в положение. Шли навстречу. Мне понравилось то сообщение, с которым Рябкин ко мне пришел, — он это понял и опять улыбнулся, на этот раз без печали.
— Жить-то надо, — вздохнул он. — Уже без Нинки. Я только недавно стал это осознавать. Не могу видеть, как плачет Сережка…
Прощаясь, я неловко полуобнял его — в отношениях с клиентами такого со мной еще не бывало. Но ведь и дел, подобных этому, не было тоже. Как не было и таких симпатяг. Но загадки-то — они ведь никуда не ушли: кто убил? за что? почему? какая сила заставила Нину рвануть из Нью-Йорка? Да и все остальные… Остался только добрый осадок от встречи с Алешей Рябкиным: гордый, достойный, имеющий к себе уважение человек — не то что карьеристы и прилипалы из стана его коллег, готовых на все ради всяких там заграничных соблазнов. Бывают все-таки исключения, говорил себе я, время от времени вспоминая о своем «висяке».
Вспоминал я о нем все реже и реже. А потом и совсем перестал. «Жить-то надо» и адвокату — не старыми же делами. Да и других дел, не адвокатских, у меня тоже хватало. Год или два к праздничным датам приходили из Нью-Йорка поздравительные открытки — все с московскими штемпелями: значит, отправлял их по всем правилам, с дипломатической почтой. Это был знак: дела у него идут хорошо. Потом открытки приходить перестали. Это уже означало, что у дипломата просто полный порядок: об адвокате вспоминают — не раз уже про то говорилось, — только когда есть в нем нужда. Из прокуратуры тоже вызовов не было: дело, по всей вероятности, просто положили в архив как полную безнадегу.
И я тоже стал о нем забывать.
Прошло еще несколько лет, я уже покинул адвокатуру и трудился совсем на ином поприще. Возможно, поэтому я не сразу врубился, когда чей-то незнакомый голос прохрипел в трубку, что по срочному делу есть нужда в разговоре и что пражским друзьям я не могу отказать. Появившись в редакционном моем кабинете на Цветном бульваре уже через десять минут (звонил из ближнего автомата), незнакомец оказался знакомцем: это был тот человек, который давным-давно всучил мне Рябкина и с тех пор не подавал признаков жизни.
Он мало походил на того, с кем случайно я некогда повстречался в какой-то пражской компании, — рыхлый, поникший, но главное — смертельно чем-то напуганный: это было нельзя не заметить, да он, впрочем, свой испуг отнюдь не скрывал.
— Прогуляемся, попьем пивка, — сразу же предложил он вместо приветствия. — У вас тут на углу приличная забегаловка…
Я еще не успел выразить своего удивления, как он многозначительно, какими-то сложными жестами, дал понять, что натыканы, мол, повсюду «жучки»: в стенах, на потолке и даже на спинках стульев. Его взгляд так умоляюще просил меня вслух не возражать, что, подавляя в себе возмущение и протест (не хватало еще конспирации в содружестве с подозрительным типом!), я безропотно вышел вместе с ним в коридор.