Аттестация эта, казалось, должна была отвести от Кима все подозрения, но криминалистам известно, что сильные чувства имеют две стороны и что пылкая привязанность способна порой обернуться пылким же отвержением — непредсказуемым и невероятным, как это справедливо подчеркивал, хотя и с иным знаком и в ином смысле, полковник юстиции Корольков.
Детективная сторона этого розыска, увы, крайне элементарна, и совсем не ради нее я веду свой рассказ. Обыск в доме полковника, ввергший его в шок (чтобы лично присутствовал, Королькова вызвали телефонным звонком прямо из его цековского кабинета), дал не прямые улики и даже не косвенные, но как бы стимул для дальнейших поисков именно в этом направлении. Орудия убийства — пистолета системы «Дрейзе» — не нашли, но в доме бывшего военного прокурора оказалось много предметов («револьвер системы «Наган», разнокалиберные патроны в количестве 176 штук, порох марки «Сокол», четыре финских ножа, шпага, кортик, два кинжала — все относятся к холодному оружию»), которые позволяли предположить, что искомая собака зарыта где-то поблизости. И действительно, отец, чья прошлая и нынешняя должности не позволяли ему лгать перед органами, к контролю за которыми он был сам же причастен, откровенно признался тут же, на месте, что в его коллекции был представлен и пистолет «Дрейзе», привезенный им из ГДР, и что отсутствием его в доме он до крайности удивлен.
Кима Королькова задержали на улице, когда тот возвращался из школы. Впоследствии он мне скажет: «Я сдался живым лишь потому, что при мне в это время не было оружия». К тому моменту, когда эти слова были сказаны, я знал уже, что за ними, при всей их напыщенной театральности, не просто мальчишеская бравада.
Разломанный пистолет, который экспертиза признала орудием убийства, был найден в сточном люке, метрах в трехстах от дома, где жили Корольковы. Место это указал сам Ким. Едва выдержав в несознанке две с половиной недели, он раскололся и дал показания, которые при отсутствии других, более весомых улик можно было счесть за несомненное доказательство.
«Признаю, что убил нашего военрука Семейко Леонтия Ильича я, Корольков Ким Иванович. Я убил его совершенно случайно, в чем горько раскаиваюсь. Я как-то сказал ему, что у нас дома есть пистолет и наган и обещал ему, договорившись с отцом, передать один из них как наглядное пособие для кабинета по военной подготовке. Но я знал, что отец никогда на это не согласится, он никогда никому не показывал свою коллекцию и запрещал о ней говорить. А мне очень хотелось сделать Леонтию Ильичу приятное, потому что я его уважал и относился к нему даже с дружбой, если только вообще может быть дружба между учеником и учителем, да еще при такой разнице в возрасте. И вот я зашел к нему после урока по электротехнике и сказал, что принес, как обещал. В это время он находился ко мне спиной, приколачивал большую доску, готовил стенд для открытого урока с участием гостей, который был назначен через неделю. Чтобы разыграть его, а наши неформальные отношения такие шутки позволяли, я решил вытащить пистолет из портфеля и щелкнуть барабаном над его ухом, но так как боевая пружина была слабая, курок в портфеле взвелся. В момент вытаскивания и произошел непроизвольный выстрел в портфель, а пуля застряла в находившихся там учебниках. Испугавшись того, что он расценит мой выстрел как покушение на него, повернется и бросится на меня, я, приблизившись к нему еще на один шаг, произвел выстрел в затылок, потому что я знал, что этот выстрел всегда является смертельным. Я сделал это, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, потому что мне не за что было его убивать, я просто боялся его реакции на мой непроизвольный выстрел, в том смысле, что он сгоряча или от страха может убить меня».
Наивность, нелепость и просто безграмотность этого «чистосердечного признания» (так озаглавлен документ) никак не выдают у автора литературный дар: он, как известно, предполагает не только грамотность, не только стиль, но еще и, пусть даже и призрачное, правдоподобие… Впрочем, вопреки существующим правилам, «чистосердечное признание» написано почему-то не собственноручно, а следователем, и лишь подписано Кимом — это несколько снижает его аутентичность и позволяет допустить, что «сердечие» было не слишком уж чистым, а судить о литературных способностях Кима по этому пересказу, сотворенному следовательским пером, конечно, нельзя.
Хотя ничего другого в обвинительном арсенале не оказалось, признание вины вкупе с выдачей орудия преступления (место его сокрытия было указано Кимом точно, а учебников с якобы застрявшей в них пулей так и не нашли) позволяли счесть убийство раскрытым. Дело пошло в суд.
— Невероятно! — снова и снова восклицал Корольков-старший. — Невероятно! Я во все бы поверил, если бы только убитым не был его военрук. Ведь Ким его обожал! Он часто с таким восхищением рассказывал нам о его уроках, таких боевых по воспитательному заряду, таких насыщенных примерами из истории Гражданской войны, а тем более Великой отечественной, таких патриотичных. И мы с женой гордились товарищем военруком, его правильным пониманием задач, стоящих перед подрастающим поколением, и тем, что так удачно получилось именно в школе, где учился наш сын: пригласили умного воспитателя, который ограждает вступающих в жизнь подростков от пагубного влияния расплодившихся теперь нигилистов и отщепенцев. Невероятно! Разберитесь, пожалуйста, тут что-то не так. Я просто убежден, что Ким берет на себя чью-то вину. Это вполне соответствует его романтическим идеалам, его ложно понимаемому долгу товарищества.
Конечно, я и виду не подал, что сомнения моего посетителя нисколько не разделяю, потому что собранный следствием материал показался мне вполне убедительным. И, естественно, ничем не выдал тех чувств, которые испытал, слушая его митинговую речь: она звучала уж слишком комично в нашей адвокатской клетушке. Закончилась же беседа совсем неожиданно. Корольков извлек из роскошной кожаной папки клеенчатую тетрадь и отдал ее мне с видом заговорщика, рискнувшего доверить незнакомому человеку некую страшную тайну.
— Почитайте, пожалуйста, внимательно, потом поговорим. У меня есть кое-какие соображения о том, как использовать в суде этот ценный документ. Тут записи Кима… Что-то похожее на дневник. Принесла одна девочка, в которую, как оказалось, Ким был тайно влюблен. Тайно не от нее, а от нас, родителей, и, кажется, вообще от всех остальных. Они учились в разных школах, и я толком не знаю, где и как познакомились, как встречались. Сын очень скрытен, но я все же не думал, что до такой степени. Он отдал ей тетрадь за два дня до того, что случилось, велел сохранить и не давать никому без его согласия. Когда же Кима постигло это несчастье, ей показалось, что тут есть какая-то связь, и она решила нарушить его запрет, отдала тетрадь нам. Молодец, не поступилась совестью! Настоящая комсомолка! Вы сами увидите, насколько важно то, что там написано.
Весь вечер читал я эту странную исповедь, с нарочитой литературностью озаглавленную «Хронологическая комедия». Иные строки перечитывал по несколько раз, пытаясь разгадать их истинный смысл. Мне тоже сразу же показалось, что материал действительно имеет прямое отношение к делу. Мог бы, наверно, повлиять на его ход. Не исключаю, что повлияет. Только вот — как: за здравие или за упокой?
Хронологией отличалась лишь вторая его половина, первая же никаких дат не имела и скорее походила на мысли вслух, доверенные бумаге. Несложно было понять, почему Ким решил их засекретить, труднее — зачем было нужно это записывать. Вероятно, он действительно имел не столько дар, сколько обычную склонность к «бумагомаранию», которую, чтобы пуще обидеть марателя, называют у нас графоманией, тогда как это, вполне невинное, слово означает всего-навсего страсть к сочинительству. Привожу избранные места сначала из первой, потом из второй части «комедии», где, в точном соответствии с авторским замыслом, ничего комичного, разумеется, нет.
«От моего пребывания в Германии в возрасте от четырех до семи лет у меня не осталось никаких воспоминаний. Если что и помню, то противных мальчишек в нашем детском саду для детей советских офицеров, всегда задиравшихся и хватавших чужие игрушки. И воспитательницу тетю Аню, то есть Анну Гордеевну, с ее визгливым голосом, истошно оравшую несколько раз в день, как заведенная: «Марш мыть руки!» и «Марш за стол!» Кормили от пуза. Главным образом овсянкой и капустой, доставляли еще из Союза самолетами манку, гречку и пшенку. Поэтому и остались в памяти только эти две команды, в которые она вкладывала свою ненасытную потребность измываться над совершенно перед ней беззащитными детьми.
…В Москве, где я впервые пошел в школу, все было иначе. Никто на меня не кричал, скорее наоборот, учительница Алла Сергеевна избрала для общения с нами какую-то умилительную интонацию, сюсюкала совсем ненатурально. И еще — омерзительно гладила по головке, что означало: ты ужасно виноват, но я тебя прощаю. Чем ласковее была ее рука, тем больше злобы излучали глаза. Не знаю, кто лучше: Анна Гордеевна или Алла Сергеевна. Обе хуже…
Учился я хорошо. Папины знакомые, в большинстве юристы, но не только, были среди них и два армейских, а не юридических генерала, пророчили мне карьеру ученого. Уже к концу третьего класса я занялся палеонтологией, принялся изучать культурный слой четвертичного периода. Палеонтология и археология, изучавшие зачатки жизни, еще больше отдалили меня от той современности, про которую все время талдычили отец и его друзья, когда они собирались вместе. «Враги они и есть враги, сколько ты их друзьями ни называй», — особенно мне запомнилась почему-то эта фраза, которую на разные лады повторяли отец и его друзья. И еще другая: «Идолы мстят, когда на них покушаются». Я много читал. Моими любимыми были герои Луи Буссенара, Вальтера Скотта, Дефо, Стивенсона. Папа велел читать Фадеева и Гайдара, я врал, что читаю. Он не проверял, ему, к моему везению, было не до меня. Папа, сколько я помню, всегда уходил рано утром и возвращался домой поздно вечером. Он говорил, что только полезная для своей страны работа придает жизни смысл…