ная медицина не проявила еще себя во всем своем блеске, и московская психушка без всякой натяжки считалась куда более желанной средой обитания, чем лагерь даже не с самым жестоким режимом.
Но чем бы я мог обосновать свое ходатайство о психиатрической экспертизе? Рассуждения полковника таким основанием служить не могли. На учете у психиатра Ким не состоял, никаких отклонений от нормы в его поведении никто не заметил, да и в читке между строк не было ни малейшей нужды: именно строки о себе говорили сами, притом очень красноречиво. Имеющий уши да слышит!..
— Я должен спросить у самого Кима, согласен ли он на приобщение к делу его дневниковой тетради и на то, чтобы самому добиваться признания себя психом. — В моем голосе, видимо, прозвучала та интонация, которая была непривычна и неприемлема для профессионального аппаратчика. Он изменился в лице, но я все же договорил. — Адвокат не может действовать вопреки воле своего подзащитного.
— Первый раз слышу, — зло отреагировал мой собеседник, — что врач получает от больного указания, как тому надо его лечить. Лекарство может не нравиться, но, если оно помогает, его вводят в организм принудительно. Ваша задача вылечить своего пациента, и выбор лекарства за вами, а не за ним. И мы его выберем вместе!
Все-таки был он не такой уж отпетый болван, этот полковник и кандидат.
В кабинет для свиданий Бутырской тюрьмы привели худощавого паренька с уже пробившейся редкой щетинкой-пушком, к которому пока что еще не прикасалась бритва. На нем была иноземная курточка из модной тогда синтетики, давно пережившая свою свежесть, а на ногах поношенные кроссовки, гэдээровского, видимо, производства, но купленные давным-давно — на вырост — в ларьке военного городка. Его невзрачная, подростковая фигурка резко контрастировала с лицом взрослого человека. Взрослость подчеркивали широко распахнутые глаза стального цвета, пронзающий взгляд и крепкое рукопожатие, которым мы обменялись, вопреки негласным, но непременным тюремным правилам: а вдруг, не ровен час, адвокат передаст таким образом арестанту чью-то записку, или пилку (пилок очень боялись), или — страшно подумать! — отраву.
Приведший его конвоир безусловно заметил рукопожатие, но ничего не сказал, оставив нас наедине. «Наедине» — это было, разумеется, мифом, микрофоны вовсю работали уже и при тогдашней, не слишком высокого уровня, технике, это знали и я, и Ким Корольков.
Следуя напутствию, которое дал мне отец, я рассказал ему о тетрадке. Ответом было долгое, удручающе долгое молчание. Оно прервалось вопросом, который меня озадачил:
— Вам в вашей жизни довелось встретить хоть одного человека, которому вы полностью доверяли и который вас не подвел?
Разговор на общие темы под микрофон не входил в мои планы, я с нарочитой сухостью снова спросил: будем просить о приобщении или не будем? Он махнул рукой, сказав, что от его воли все равно теперь ничего не зависит, делать с ним (с ним — не с тетрадью) можно все, что угодно, позиция его останется неизменной, а все остальное его не интересует.
— Учтите, ни на один вопрос я отвечать не буду, скажу только, что подтверждаю те показания, которые дал на следствии. И ничего больше.
— Вы убьете своего отца, — напомнил я ему. — Не слишком ли много будет убитых?
Ким вскинул на меня свои распахнутые ресницы, потом сузил взгляд:
— Много не будет.
Как хочешь, так и понимай.
Сам процесс интереса не представляет. Разве что одна очень красочная деталь. Я попросил приобщить к делу злосчастную ту тетрадку, обвинитель не возражал, и суд, не зная еще о ее содержании, безропотно ходатайство удовлетворил. Лишь в тот момент, когда я понес тетрадку к судейскому столу, она вдруг показалась мне похудевшей. Тетрадка оставалась у отца до начала процесса, и он, как оказалось, времени зря не терял: первой части там уже не было! Хорошо, что, по своей привычке, следуя опыту мамы, старейшего адвоката, я всю ее успел переписать — благо текст не был велик. Военный прокурор и инструктор ЦК не счел постыдным утаить от суда то, что могло бы повлечь за собой нежелательные последствия. Нежелательные — для него самого вряд ли меньшие, чем для сына. По-человечески был, разумеется, прав, но с партийной этикой такой прагматизм вязался не слишком.
Приобщенная тетрадь не произвела на судей никакого впечатления, во всяком случае никак не повлияла на предначертанный приговор. Читать, возможно, и прочитали, но и виду не подали, что сатирические панегирики военруку их (судью и заседателей) как-нибудь взволновали и побудили хотя бы почувствовать всю уникальность этого, скучного лишь для тупиц, уголовного дела. И ходатайство о назначении судебно-психиатрической экспертизы, как я и предвидел, отклонили — с той самой формулировкой, которая была на поверхности: нет никаких оснований.
Приговор был… Хотел написать: мягкий, но вправе ли судить о мягкости тот, кто сам не испытал кошмар несвободы в советском Гулаге? С другой стороны, ничем не спровоцированное убийство того, кто ни в чем перед убийцей не провинился, да будь он хоть трижды зануда и кукла, — может ли оно быть прощено? Словом, дали мальчишке «всего-навсего» восемь лет, учтя, естественно, возраст и первую судимость (так и написано в приговоре).
Отец не осмелился явиться на суд в полковничьем мундире, предпочтя его мятому пиджаку, за все время процесса не обменялся со мной ни одним словом, молча выслушал приговор, буркнув мне на прощанье:
— Зайду завтра.
И он, действительно, зашел — лишь для того, чтобы сообщить, что больше в услугах моих не нуждается и что делом его сына заниматься я впредь не должен. Но существуют у адвоката обязанности, которые не зависят от воли клиента. Я должен был навестить осужденного и справиться, собирается ли он обжаловать приговор. И подать жалобу, если он этого хочет.
Мне казалось, что он гордо откажется, — вышло иначе.
— Делайте, что хотите, но без меня, без меня…
Стало быть, жалобу я обязан подать — это был мой последний долг. Я так и сказал ему, что — последний, что отец отстранил меня от дальнейшей работы по этому делу и что теперь, когда практического значения наш разговор уже не имеет, хотел бы знать лишь одно: почему его гнев с такой беспощадностью обрушился на зашоренного и примитивного военрука? Чем именно тот вызвал в нем столь сильное — испепеляющее, как сказали бы раньше, — чувство? Своим вопросом я, в сущности, раскрыл Киму, что понял все! Все, что им зашифровано с такой мальчишеской неумелостью и в чем он не хотел признаться суду. И правильно сделал, кстати сказать, что не хотел!.. А суд или не разобрался, или скорее всего не пожелал разбираться.
Ким встретился со мною глазами, и этот молчаливый поединок длился так долго, что я с трудом выдержал его стальной, безжалостный взгляд.
— Всех невозможно, — выдавил он наконец. — Хоть бы кого-нибудь… Пусть одного… Того, который поближе…
— И не жалеешь?
Его усмешка означала духовное превосходство над своим защитником, которому не постичь высокие юношеские порывы и благородные чувства.
— Я сдался живым лишь потому, что при мне в это время не было оружия. — Вздохнул и развел руками. — Скажите отцу, чтобы не приходил. Я знаю, он попросит свидания. И мать тоже. Скажите: не надо. Это единственная моя просьба.
Ему надлежало покинуть кабинет раньше, чем мне. Я вызвал конвой, который должен был возвратить его в камеру. Уходя, он повернулся ко мне и, не смущаясь присутствием конвоира, не убоявшись магнитофонной ленты, которая где-то, наверно, крутилась, очень четко и очень внятно, без напускного пафоса, сказал:
— Я их всех ненавижу.
Просьбу Кима я выполнил — позвонил отцу и рассказал о желании сына воздержаться от свидания с ним. Не обременять. А последнюю фразу все же решил утаить, щадя отцовские чувства.
Состоялось ли их свидание — этого я не знаю. Зато знаю, что отец, как видно, пошел более верным путем: презрел партийные условности и использовал давние связи. Для того хотя бы, чтобы избавить себя от возбуждения дела за незаконное хранение оружия. И это ему удалось! Удалось и другое. Непостижимым — для меня, разумеется, — образом какое-то время спустя приговор был опротестован, назначена судебно-психиатрическая экспертиза, которая признала Кима классическим шизофреником и открыла для него двери психушки. Элитарной, я думаю, хотя слова такого в обиходе еще и не было. Слова не было, а суть была.
Следы Кима для меня затерялись — другие дела и другие заботы не давали возможности наблюдать за тем, как складывалась дальше его судьба.
Прошло много лет, вместивших в себя те катаклизмы, которые выпали на нашу общую долю. В компании старых юристов, где все так или иначе знают коллег — кого лучше, кого хуже, — я назвал по какому-то поводу имя «моего» полковника-кандидата. Одному из сидевших за столом оно оказалось знакомо.
Ни полковника, ни его жены в живых уже не было, а вот Ким, тот процветал! Выйдя давным-давно из золоченой психиатрической клетки, он женился, взял фамилию жены — ею стал подписывать свои сочиненьица. Сначала про подвиги героев давно отгремевшей войны, потом про доблестных наших разведчиков, потом, когда наступили новые времена, про коррумпированных чиновников и про сросшийся с ним криминал. Пытался — даже, кажется, не один раз, а дважды, — пробиться на какой-то невзрачный выборный пост от партии жириновцев, но оба раза не преуспел.
Это было вторичным моим поражением и, стало быть, посмертным триумфом отца. Я не верил в возможности медицины, а полковник не просто верил, но лишь от нее и ждал действенной помощи. И, как видим, дождался: доктора, вероятно, уж очень старались. Психушка полностью излечила мятежного Кима от былых заблуждений и в конечном итоге сделала полезным членом нашего цветущего общества.
Клубок загадок
После возвращения из очередной командировки меня ждала дома записка моего друга, поэта Бориса Слуцкого — он заходил, но меня не застал: «Твоя мать сказала, что ты в Сталинграде по какому-то интересному делу. Приедешь — позвони». Известно, как горячо он любил товарища Сталина, но название «Волгоград» не воспринял. «Скорее уж Царицын, — сказал он мне как-то. — Но лучше оставить как было…».