Позвонил Казначееву, назвался.
— Никак, — говорю, — не решу: браться ли мне за одно уголовное дело.
— Браться, — сказал Казначеев. — Обазательно браться!
— Вы, стало быть, знаете, о каком деле идет речь?
— Понятия не имею. Просто дел, за которые адвокату не следует браться, не существует.
Надо было сказать: «да, да, конечно», «ну, разумеется, само собой», потому что таких дел действительно не существует, и юристу, который не знает азбуки своей профессии, нечего делать в адвокатуре. Но что это за разговор, если только поддакивать?..
— Так ведь преступление-то ужасное.
— Тем более. — Казначеев заговорил со мной строго и даже, мне показалось, со все нарастающим раздражением. — Чем оно ужаснее, тем ваша роль важнее.
— И надежды нет никакой — все доказано, все…
— То есть как доказано? Кем? Когда? Ведь суд еще не состоялся. Как же можно говорить, что доказано хоть что-то? И почему это вы, именно вы, адвокат, уже вынесли приговор. Вы разве судья?
Я попробовал возразить, но он перебил меня, заговорил быстро и нервно:
— Наверно, убийство, не так ли?
— Да.
— Месть? Корысть? Или из низменных побуждений?..
— Из очень низменных…
— Убита женщина?
— Ребенок…
— Кем?
— Отчимом.
— Убийца сознался?
— В том-то и дело! Полностью… Сначала отпирался, а потом сознался во всем.
— Вот видите: сначала не признавался.
— Что с того? Надеялся выкрутиться. А потом улики приперли, вот и сознался.
— Ну, это еще не факт! Мать ничего не знала?
— Напротив, была его соучастницей.
— Вот это да!.. Завидую вам: работка предстоит интересная…
Я напомнил: недавно ему попалась как раз такая работка, и он ее выполнил с честью. Но — нет: похожего дела у Казначеева не было, а если и было, то очень давно, и вовсе он не выиграл его — проиграл. Словом, точь-в точь как в «том» анекдоте…
Мудрено ли?! Если оно было хоть чуть похоже на дело Николая Кислякова, то и правда — как его выиграть?
Тоне я так и сказал:
— Хорошо, я поеду. Но надежды нет никакой — имейте это в виду. Никакой, даже крошечной…
Ее лицо скривилось, она заплакала, заголосила, и это было так страшно, что в нашей консультации (так назывались тогда адвокатские конторы), притерпевшейся и к горю, и к слезам, поднялся переполох. Кое-как мы ее успокоили, она смолкла, но слезы все текли по смуглому, в рябинках и морщинах, лицу, постаревшему сразу на десять лет. Она и так-то была некрасива — скуластая, с приплюснутым носом, почти безбровая матрешка, в небрежно повязанном пестром платке. Тоненькая, стройная, она подчас казалась ребенком, которого сломила совсем недетская, не ко времени грянувшая беда.
Брату ее, Николаю, грозил расстрел…
Мы поехали вместе, в прокуренном вагоне, нетопленом и промозглом. Поезд был не то чтобы пригородный, но и не слишком дальний, людей набилось изрядно, хотя уже через час вагон стал пустеть. А мы с Тоней сидели в углу и, никого не замечая, вели свой разговор.
Она все повторяла: «Нет, нет, он ни в чем не виноват, никогда не поверю, что Колька убил», а я отвечал: «Вот суд поверит — и конец!»
Я был безжалостен. Тогда мне казалось, что нагую, суровую правду нужно говорить непременно в глаза. А Тоня плакала, не стыдясь людей, и твердила свое: «Неправда это, не верю, не верю…»
— Сколько ему? — спросил я.
— Двадцать два.
— А вам?
Тоня всхлипнула:
— Ровесники мы…
— Близнецы?
Она прикусила губу, запнулась. И снова заплакала.
— Не сестра я ему, а жена… Первая, понимаете? А Лизка — вторая. Ушел он к ней от меня. И вот — влип… А я постеснялась открыться, — вдруг скажете, что, мол, не мое теперь дело, чужая я, или — как бы это сказать — посторонняя…
Они жили неплохо, пока он не встретился с Лизой. А Лиза была городской знаменитостью — парикмахером мужского зала. Побриться у нее считал за честь даже председатель местного горкомхоза. Потому что Лиза слыла женщиной неслыханной красоты, и это было не так далеко от истины. Потом, когда я увидел ее — в суде, подурневшую, с запавшими глазами, перепачканную пунцовой помадой, еще резче подчеркивавшей неживую бледность одутловатого лица, — даже тогда я понял, что Тоне она не чета и что сох по ней, наверно, не один Кисляков.
Была она замужем за человеком солидным, в годах, инженером с зарплатой и положением. Он любил ее до беспамятства, сам обед готовил и мыл полы — сберегал ее красоту. Все ей завидовали, и она, смеясь, говорила, что тоже завидует себе самой.
Потом появился Кисляков, водитель автобуса, что ходит от завода до рынка, — и разом сломались обе семьи…
Инженер был гордым и сильным человеком: ушел, не сказав ни слова, уехал к матери в Подмосковье, и никто не знал, как ему лихо, — а ему было очень лихо, потому что остался он не только без любимой, но еще и без сына.
Сыну шел четвертый год. Лиза сказала: «Генку не отдам — ему материнский уход нужен». И отец покорился. Да если бы и не покорился! Да если и стал бы судиться!.. Ханжеская советская юстиция, ни с кем и ни с чем не считаясь, всегда была на стороне матери, лицемерно демонстрируя ничего ей не стоившим образом великую заботу о женщине. Гноила ее, как могла, но зато «защищала» от мужа…
Через несколько месяцев — телеграмма: «Ваш сын погиб. Приезжайте немедленно». И подпись: прокурор района.
Милицию вызвал сам Кисляков. Милицию и врача. «Скорее, сын умирает!» — крикнул он в телефонную трубку.
Сын не умирал — он уже умер. «Давно, — заметил доктор, — часа два назад».
Кисляков не спорил.
— Я вернулся домой, — рассказывал он, — слышу — тихо, никого вроде нет. А Генка один оставался, и дверь заперта, так что он убежать не мог. Я его на кухне нашел… Лежал лицом вниз, в крови, и не двигался. Но мне показалось — дышал. Я схватил его, перенес на кровать, стал искусственное дыхание делать, как в армии нас учили. Все впустую…
— А где мать ребенка? — спросили его.
Он спохватился:
— Верно, что ж это я?! Мать на работе, совсем забыл позвонить ей, растерялся… Надо Лизу вызвать. И отца…
— Какого отца? А вы кто же? — Следователь был не из местных, городских знаменитостей не знал.
— Я?.. Отец, да не совсем. Отчим…
Лиза прибежала, запыхавшись, в хрустяще-белом халате, кинулась к сыну, но кричала негромко, и слез почти не было, и озиралась испуганно, и повторяла зачем-то: «А что теперь будет?» Это не следователь заметил, не милиционер, не врач, а соседи, безмолвно стоявшие поодаль и подмечавшие, как водится в таких случаях, все до мельчайшей детали. Их наблюдения вошли потом в протокол. И стали уликой.
А отец, инженер Додонов Дмитрий Архипович, об этих детальках не знал. Но и не зная, был убежден: Кисляков убил, больше некому. Один? Едва ли… С женой!
Нет, не месть говорила в нем, не злоба. Генку Кисляков не любил и этого никогда не скрывал. Даже Лиза сказала как-то Додонову, когда приезжал навещать сына:
— Коля советует парня тебе отдать. А я все равно не отдам. Не могу без него, понял?
Тогда ему казалось, что это и правда любовь говорит в ней, материнская любовь к сыну. Теперь он думал иначе: что бы значило это признание? Для чего оно? Может быть, для того, чтобы отвести от себя подозрения, если что-то случится? Выходит, знала, что может случиться. Или догадывалась хотя бы…
Он написал заявление, размножил его и отправил — не в один адрес, а в несколько. «Требую расстрелять взбесившихся извергов, убивших моего ребенка: родную мать и ее мужа» — так оно начиналась. Неземная любовь к бывшей жене обернулась жаждой ее погибели. В этом тоже не было никакой новизны — страсть наизнанку не раз описана в литературе, да и пословицы про один только шаг от любви до ненависти существуют на всех языках.
В прокуратуре и без того склонялись к этой же версии, потому что заключение эксперта почти исключало другую. На горле и шее ребенка эксперт нашел много царапин, по форме напоминающих серпик лунного месяца, — следы от ногтей… И — что еще важнее — такие повреждения в легких, которые всегда остаются, если горло сдавить руками.
Кому же еще, если не Кислякову, Гена мог встать поперек дороги? Кто мог неведомо как проникнуть в дом и убить ребенка, которому не было четырех лет? Да и зачем? Все вещи лежали нетронутыми, следов чужого присутствия не было никаких. На лице и голове много ушибов и ссадин — видно, мальчик пытался вырваться, борясь за свою жизнь.
И однако решительно ничего, что говорило бы о борьбе, ни в кухне, ни в комнатах найти не смогли, только стул с обломанной ножкой. Был он сломан давным-давно, это все подтвердили — знакомые и соседи. Даже Додонов, и он подтвердил. Зато на руках Кислякова были царапины, а костюм его, перепачканный кровью, говорил сам за себя.
Ну, а вдруг все так ловко подстроено, чтобы поиск убийцы направить по ложному следу? Если ребенка убили из мести? Сделали жертвой, чтобы свести с кем-то счеты? С матерью, например. Или с Кисляковым?
С матерью — чтобы лишить ее сына.
С Кисляковым — потому что подозрение, конечно же, пало бы на него. В первую очередь на него.
Следствие думало и об этом. И Додонова подозревало оно, и Тоню. Да, и Тоню…
Что поделать? Для юриста нет людей заведомо честных. И заведомо нечестных нет тоже. Подозревают любого, к кому ведет хоть какая-то нить. Лишь бы только подозрение само по себе не превратилось в улику. В улику без доказательств.
Так бывает.
Увы, так бывает.
В этом деле было не так.
Ничто не подтверждало версию, что к убийству причастна Тоня. А Додонов — это установили совершенно точно — в час, когда погиб его сын, был в Москве, в двухстах километрах отсюда, участвовал в совещании, которое проводил главк.
Стало быть, Кисляков. Больше некому. Что с того, что сначала он отпирался? Потом-то сознался. Рассказал, как все это было.
Ему не хотелось убивать Генку — ведь не изверг же он, как думает Додонов. Просто очень уж сильно похож был Гена на своего отца, так похож, что тот словно бы жил вместе с ними. Сколько же можно терпеть эту пытку? Да и вообще — зачем ему пасынок? Сына хотел он — родного, своего. Сотни раз говорил Лизе: «Отдай Генку отцу, так будет лучше для всех. А ты родишь другого…» Уперлась, и все! И вот — довела…