Имел ли я право упрекнуть ее в чем-либо?
Инстинктивно, как наседка, она защищала то, что могла защитить, что было в ее силах. Каждый раз она жертвовала меньшим ради большего, каждый раз она жертвовала частицей себя. Только кто скажет, где грань между большим и меньшим? И в этом была не ее вина. Для этого надо иметь нравственный стержень, которого в большинстве из нас хватало не на многое, ибо преступен не человек, и не природа, и не суть его, а то, что заставляет его опускаться до уровня зверя, ибо зверь не знает истинного предназначения человека.
Картинка приняла законченный вид. Краски легли на места и только подчеркивали чудовищность обыденности.
Человек, которого ломают, не может жить не оглядываясь. Он оглядывается всю жизнь. Ничего не проходит бесследно, даже неверно сделанный шаг много лет назад.
Глава пятая
Когда я вернулся, Петрунькина уже перевели в общую палату, но началось воспаление мочеточника, стабильно держалась температура, и Женечка добросовестно вводил пенициллин (единственный антибиотик, который был в отделении) в течение пяти последних дней и, не собираясь применять ничего более радикального, казалось, был доволен таким положением вещей. Во всяком случае ничего вразумительного он не мог мне объяснить, пока, притиснув его к шкафу в бельевой (сестра-хозяйка, Клавдия Ильинична, была моей старинной приятельницей и на десять минут уступила свои владения), я попытался выжать хоть какую-нибудь информацию из его куриных мозгов. Единственное, еще раз убедился в его редком природном кретинизме, но ему готовили должность завотделением, потому что при всей своей тупости он умел ладить с начальством.
— Черт с тобой! — сказал я и отпустил его плечо, — я бы тебе собак резать и то не доверил.
Он стоял между батареей отопления и стенкой шкафа, мял свое плечо и глядел водянистыми глазами так, словно его голым заставили пройти через площадь, полную народа.
— Думаешь, если ты такой здоровый, так на тебя управы нет? — спросил он визгливо и на всякий случай прикрылся рукой.
Лучше бы он промолчал.
Я плюнул и вышел. Бывают же такие идиоты.
В палате я увидел женщину с тревожными глазами. Я вывел ее в коридор и спросил:
— Вы достали лекарство?
У нее была очень своеобразная реакция — по мере того, как она осмысливала вопрос, глаза становились, как у подстреленной лани.
— Но... Евгений Дмитриевич сказал, что ничего не надо, и я отдала соседу...
Теперь настал мой черед удивиться.
— ... не слушайте этого дурака! — вырвалось у меня.
Она испугалась и заплакала. В руках она держала сумку.
Мне стало неудобно.
— Хорошо, — сказал я, — я достану к вечеру или завтра утром. Но утром обязательно. Все будет хорошо.
— Правда? — спросила она сквозь всхлипывания.
— Ну конечно, я вам обещаю. И ничего не надо, — я кивнул на сумку.
Она смутилась и покраснела.
Вы встречаете таких женщин, в глазах которых застыла диковатая красота неискушенной души, но которые выцвели не только в силу свойства времени вытравливать все яркое, а больны, сами того не ведая, той безнадежностью, которая заставляет человека класть в сумку бутылку коньяка, или коробку конфет, или книгу с заклеенным конвертом, или еще что-нибудь подобное и поджидать вас в коридоре.
Вечером я поехал и достал четыре пачки венгерского лекарства, а утром отдал ей и велел выдавать сестре не больше одной ампулы, потому что утром вы кладете в тумбочку полную пачку, а вечером обнаруживаете только половину.
Я был виноват перед нею и ее мужем, но даже если бы и не был, все равно поступил бы так же.
И все это, как пятнышко на совести. Никто не видит и не подозревает. Да и сам ты бы не подозревал, если бы не знал, что можешь предвидеть, предугадывать, исповедуя нечто от дара провидения, — что-то потустороннее, скорее ощущаемое, чем выраженное конкретно, что-то, что овеществляется годами, десятилетиями операционной практики. А рядом с тобой процветают эскулапы, которые не обременяют себя подобными мелочами и считаются плохими хирургами даже в своей среде, хотя продолжают резать и зашивать чужие животы.
И однажды ты понимаешь, что все это мишура, копание, что то, что называется милосердием и человеколюбием, никому не нужно, что оно не лежит в понятии медицины. И тогда ты приходишь к тому, что ошибся, быть может, — даже в самой жизни, и осторожно прикрываешь за собой дверь — опять же из-за человеколюбия и милосердия к тем, кто остался, и уходишь.
Когда ты уходишь, ты считаешь, что поступил правильно. В тебе живет убежденность совести, и ты чист перед всем светом, если, конечно, не думать о том пятнышке. Но потом, когда пройдет сорок дней и ночей и ты похоронил свое прошлое, ты начинаешь вспоминать о нем с ностальгией, легкой, как эфир, которым невольно дышишь во время операции. Но ты помнишь и другую сторону медали — Петра Васильевича, или Александра Сергеевича, или еще кого-нибудь, добравшихся с седыми головами до полной атрофии чувств, тех, для кого жизнь стала сплошным профессиональным движением скальпеля сверху вниз, с твердым нажимом и каплями крови на светлой упругой коже.
Вот так однажды я вышел из больницы, чтобы никогда назад не возвращаться. Но вначале состоялся дружеский разговор с сокурсником, который думал, что ему повезло в жизни больше.
— Все же решился?! — спросил он, вертя в руках мое заявление, и на лице у него появилось выражение господина средних лет с картины Гойи "Дон Мануэль Годой", и он, откинувшись, стал изучать мое лицо, словно, по крайней мере, я подвергся абверации — перемещению в соседнюю вселенную, и чтобы разглядеть что-то, он пыжится, надувается, как рассерженный индюк, но ничего кроме бесконечности и черного неба не обнаружил и не постиг, ибо содержание его мыслей и форма действий всегда вступали в противоречие, и это придавало кислости его губам.
Он слыл железным малым, целеустремленным и тщеславным, корпевшим по ночам над кандидатской. И я знал, что если его не засосет повседневность и убогость работы, через несколько лет подобострастная свита покорных ординаторов будет докладывать ему истории болезней, а он — срывать марлевые стерильные наклейки с гнойных свищей или рассматривать на свет содержимое дренажа и произносить заключение с важностью римского консула, а на гладко выбритом лице моего сокурсника будут играть отсветы божественного предназначения.
А пока он сидел передо мной со своим божественным предназначением и мне нужна была его закорючка.
— А... да! — воскликнул он. — Забыл... мы ведь будущие знаменитости! — и осклабился.
— Ну! — наклонился я над ним.
Но он не испугался, а иронически взглянул и произнес:
— Учти, ренегатов не беру!
— Пошел ты... — ответил я, забрал заявление и вышел.
Были и удивленные лица коллег. Нечто замешанное на спеси и гордыне, потому что кто-то другой, но не они, внезапно, опять же с их стороны, перевернул жизнь или пытался это сделать, а это уже не укладывалось в общепринятые рамки. И кто-то мимоходом, моя руки перед операцией и разглядывая почечные мешки под глазами, скажет, мотнув головой:
— Вот отколол, хе! и какого рожна ему надо?
А второй или вторая добавит:
— Как волк в сторону глядел, — и хихикнет, потому что первое лицо произнесло непререкаемую мысль.
Так вот, когда ты уходишь или уже ушел, когда ты созрел для твердого поступка, а не гадаешь, как кисейная барышня, — уйти или не уйти, — не надо спешить. Не стоит сгоряча жениться, делать долги, покупать машину, если, конечно, есть на что покупать, не надо уезжать на Север, если нужны те же самые средства, надо просто жить. Можно уехать на этот Север, поработать на какой-нибудь СП и познать мир трудяг-полярников, можно очутиться на юге, купаться в море, смотреть на красивых женщин и ждать гласа свыше, можно, наконец, никуда не уезжать, а просто завалиться спать, отречься, погрузиться в летаргию бездеятельности, умереть и ожить, читать прекрасные книги и стучать на машинке, можно дарить женщине букеты роз, можно делать сотни других глупостей и не вспоминать о прошлом, ибо Прошлое (с большой буквы) несет одно разочарование, а ты живешь настоящим и пока это спасает.
Но однажды ты встанешь с ясной головой и начнешь делать дело. Дело это теперь не заключается в копании в чужих кишках. Вначале ты корпишь над белым листом бумаги. Слева от тебя на столе толстая пачка таких листов. Потом бумага перекочевывает на правую сторону, и слева появляется новая пачка, и ты снова корпишь, потом процесс повторяется, но из толстенного накопления надо извлечь лишь кроху драгоценного в виде нескольких белых листиков, числом столь малым, что вначале даже жаль потраченной бумаги, но потом к этому привыкаешь, и со временем "пустой породы" остается все меньше и меньше. После этого надо ждать месяц или два — в зависимости от состояния — и повторять процесс еще и еще, и только тогда, когда ты дошел до ручки и не можешь спокойно глядеть на собственное дитя, можно брать большой конверт, вкладывать в него первый экземпляр и отправлять. Но и после этого ты не живешь, а существуешь. После этого начинаешь делать все что угодно. Посещаешь студию и слушаешь плохие-хорошие рассказы или, наоборот, — хорошие-плохие рассказы. От перестановки слов смысл не меняется, потому что они действительно стоят этого. Выслушиваешь рассуждения о социалистическом реализме, главным критерием которого, по мысли высказывающегося, является лозунг — не возгневи братьев наших высших; попадаешь к маститому неизвестному редактору или, наоборот, — известному немаститому, которые успешно и регулярно издаются в силу давности срока сидения в служебном кресле, и слышать от них: "Это все годится для сборника, но не подходит для нашего журнала", или еще что-нибудь подобное; наконец, никуда не ходишь, а лишь выбираешься во двор и помогаешь детворе, например, приколотить скворечник или слепить снеговика — в зависимости от времени года.