Плод молочая — страница 16 из 41

И все это время ты ждешь. Ждешь месяц, два, полгода, проходишь все стадии — от гениальности до черной меланхолии.

В середине лета у меня еще были деньги, и я, вступив в переписку с двумя журналами, ждал соизволения редакторов. Кроме того, в местном издательстве "дозревал" сборник моих рассказов, и мир был полон тщеславных надежд — слишком оптимистичных, как оказалось позднее.

Я выходил утром из квартиры в разморенный мир асфальта и накаленного бетона, где:

где малая тень акаций казалась чем-то чужеродным и сиротливым, а трава жухла на газонах, и детвора, собранная на каникулы в городских лагерях, обрывала головки уцелевшим одуванчикам;

где воротничок рубашки к вечеру становится похожим на тряпку, которой вытерли недельную пыль со шкафа;

где по горизонту над крышами домов рыжело кольцо марева, потому что город был промышленным и на сто километров в радиусе все земли распахивались и походили сверху на аккуратные шахматные поля;

где нескончаемый поток машин выплевывает синюю мерзость, и она вползает в окна, форточки и легкие человека;

где районы заводов блестели от металлической пыли, а листва приобретала сероватый оттенок, и где вы через пять минут ощущаете во рту вкус медяка;

где миллион роз напрасно источают в воздух тонкий аромат;

где терриконы — такой же неотъемлемый элемент пейзажа, как и несмываемая угольная пыль вокруг глаза шахтеров, спешащих со смены домой.

Я попадал к Славику в мастерскую, и мы пили пиво среди сохнущих картин, бумажного хлама и подрамников и вели философские беседы о политике, потому что только подобные нам могут вести такого рода разговоры изо дня в день и не находить в этом удручающего обстоятельства.

Иногда я заходил к матери, когда знал, что отчима нет, и сидел молча в качалке на балконе, вдыхая кондиционированный воздух и перелистывая старые, читанные в детстве книги, в которых Морганы плыли по подземной реке и пробирались по мрачной пещере, а Волк Ларсен правил своим сумасшедшим экипажем, где приговоренный к повешению профессор Даррел Стэнтинг в снах путешествовал по звездам и жил на необитаемом острове и где мир был настолько неправдоподобен и прост, что только таким его можно постигать в детстве.

Когда мне это надоедало, я закрывал книгу и смотрел на сиреневую обложку, из которой вдруг проглядывали другой дом и другая обстановка, в которой книги стояли в шкафу из орехового дерева, ламповый приемник "Беларусь" нашептывал старый фокстрот, а за окном чернела полярная ночь и шел снег или, наоборот, стояли круглосуточно светлые дни. Это был отцовский дом, в его духе и с его легкой руки.

И еще я помнил.

Мы стоим на берегу перед въездом на пристань. Отец держит руку на моем плече. Мир контрастен и одновременно размыт. Контрастен от неровного снега, сквозь который проступают мокрые бревна и прибрежные маслянистые камни. И размыт, потому что наползал туман и вода под ним шевелилась и блестела и сверху сквозь нее просвечивало песчаное дно. Потом в тумане стал проявляться пароход. Вначале выплыли черные борта и белая надстройка, потом — корма с надписью "Илья Репин", и потом сверху бросили канат, и он натянулся как струна, обдав отпрянувшую толпу соленой водой. И тогда рука, лежащая на моем плече, слегка подтолкнула, и отец произнес: "Пошли". И мы пошли, заняли каюту и поплыли неизвестно куда, потому что это не сохранилось в памяти, потому что конкретных событий, создающих целостное восприятие, не было, а были лишь соленый ветер и буруны за кормой, и серые сопки, и крики чаек, запах палубы, йода, бухт канатов и крошеного льда.

И когда к вам что-то приходит оттуда, из прошлого, вы вдруг понимаете, что Родина — это не то, о чем вам долбят изо дня в день по телевидению и в газетах, а что-то иное, что остается за текстом хорошей книги, что заставляет вскакивать и с тоской смотреть в ночное окно и чувствовать, как это уходит все дальше и дальше во времени и что уже ничего нет, только ночь и сердце, бухающее тяжело и надсадно, — и это ваше естество, и плоть, и душа.

Но конкретное событие, конечно же, было, его просто не могло не быть, как и образ отца, и его широкая ладонь, лежащая на моем плече.

И когда он ускользал, и я не мог зацепиться ни за что в памяти, что бы натолкнуло на те события, я вставал, шел в комнату и ставил книгу в шкаф, но совершенно другой шкаф, где стояли совсем другие книги, где каждой уготовано строго определенное место, где, если провести пальцем, не обнаружишь ни пылинки, где черное соответствовало белому, белое — черному.

Потом я возвращался домой. Проходил подъезд-пещеру, в которой оборванные провода свисали, как забытые кем-то помочи, где пахло мочой и кошками, а потолки были утыканы горелыми спичками, где зимой подвыпившие личности безмолвно покачиваются на батареях отопления, а лифт является единственным признаком цивилизации. Я заглядывал в почтовый ящик, входил в квартиру и ложился спать или включал телевизор и смотрел все программы до конца, пока не появлялась заставка и звук, и уж тогда точно ложился спать.


Кто-то звонил, дышал в трубку и молчал.

Обычно я работал допоздна под светом настольной лампы. В комнате от этого царил полумрак, и когда звонил телефон, я, чертыхаясь, выскакивал из-за стола, бежал, спотыкаясь сослепу, на ощупь хватал трубку и слушал шорохи, потрескивания, как далекие грозовые разряды, потом трубку на той стороне провода клали, а я возвращался и искал потерянную нить рассуждений.

Кто-то мстил. Я подозревал, что это Галинины проделки.

Но однажды в трубке я услышал знакомый голос.

— Пп-привет-т...

— Привет, — ответил я и сразу представил лицо с чуть виноватыми глазами, словно лицезрел его в стеклах книжного шкафа.

— Я узнал, что т-ты уезжал...

— Я уже вернулся, — ответил я.

— Ну, в общем, это, знаешь... чего нового?

— Абсолютно ничего. Страшная скука.

— Приходи завтра, когда освободишься...

— Вечером?

— Э-э-э ... да!

И я пришел.

Славик жил в центре, на площади, в одноподъездной девятиэтажке.

По-прежнему пахло краской и лаком, по-прежнему громадный ковер в большой комнате был усыпан грунтовкой, и Славкины ноги протоптали в нем белесые дорожки.

Вторая комната у него была превращена в склад. Картины стояли впритык одна к одной, и доставали их так же редко, как и чистили ковер. Славик не особенно утруждал себя. С тех пор как умерла Екатерина Ивановна, его мать, он весьма продвинулся по части превращения квартиры в хлев. Спал Славик на раскладушке, заваленной эскизами, кисточками и полувыдавленными тюбиками. Кроме прямого назначения раскладушка служила еще и диваном, когда приходили гости и рассаживались кто где, расставляя снедь и бутылки на импровизированном столе из гладильной доски — каким-то чудом не попавшей у Славика в разряд бесполезных вещей; и везло, несомненно, тем, кто успевал угнездиться на раскладушке, потому что число стульев не превышало числа обитателей квартиры. От долгого употребления ткань на раскладушке продавилась, и Славик подкладывал что-то снизу, что не очень отражалось на гостях и, я думаю, на его боках и на девицах, которые порой задерживались у него недельку-другую. Не помню, чтобы кто-либо из них встречался мне дольше полугода. Девицы попадались разные: глупые, восторженные, и не очень восторженные, и не очень глупые, но одинаково бесхозные — как и Славик. По крайней мере, не было ни одной, кто бы мог прибрать его к рукам на достаточно долгое время. Сам он не очень был склонен вводить меня в курс своих амурных дел, и обычно, если я заставал кого-нибудь больше двух раз, знакомство считалось само собой состоявшимся, и очередная претендентка на его сердце пыталась навести порядок в той степени, которая соответствовала ее представлению о чистоте и уюте. Но стоило ей пропасть, как все возвращалось на свои места — словно за час до этого здесь не прилагались поистине титанические усилия.

Дольше всех я заставал девицу, которая, вообще говоря, не воевала за чистоту. Она оказалась противницей всякой чистоты, чем несколько озадачивала Славика (я наблюдал несвойственную ему раздражительность), который был воспитан все же в более строгих правилах. У девицы были голубые глаза, прическа разъяренной Горгоны и привычка носить сандалии, которые приобретались в детских магазинах.

Но все достоинства Славика с лихвой покрывались одним — его способностью работать и той отрешенностью, с которой он это умел делать.

Он встретил меня как обычно — немного стесняясь своего заикания. Сунул мне руку, выпачканную в краске, усадил на знаменитую раскладушку, которая, по-моему, уже явно дышала на ладан, и выложил свою последнюю драгоценность — кусок штукатурки в синих разводах, похожую на то, что обычно показывают по телевизору и вещают, что находка относится не то к 1 веку до н.э., не то к 1 веку н.э.

— Из Пантикапея! — сказал он и улыбнулся — лучистее не бывает.

— Да ну? — не поверил я.

По мне, это еще не повод, чтобы тащить что-то от самого синего моря и выставлять напоказ в собственной квартире, а потом изводить гостя нудными объяснениями.

— Я-яя так таам был...

— Тогда верю, — сказал я, и он успокоился.

Мы открыли пиво, которое я принес. Славик отпил из горлышка, вытер пальцы о майку, которая, судя по виду, заменяла ему тряпку для кисточек, и философски изрек:

— Х-хорошо... — Отпил еще, сделал паузу, как поизносившийся трагик, и вдруг произнес: — Купи картину! Не-не-до-дорого возьму.

Помню, я едва не поперхнулся и сразу заподозрил подвох. В его словах было больше прямодушия и бескорыстия, чем чисто делового содержания. К тому же Славик никогда не продавал мне картин. Мог подарить, но продать — никогда. Таково было негласное правило дружбы.

— Тебе нужны деньги? — спросил я все еще под впечатлением услышанного и страстно желая вытянуть из него запекшуюся занозу под названием недомолвка.

— Д-да... — ответил он, — кругленькая сумма не помешала бы.