Плод молочая — страница 6 из 41

е. Он чувствовал себя хозяином положения, эта скотина.

— Покажи ему! — обратился я к попутчику-горемыке. — Покажи ему командировочные.

— Да, да... сейчас. — Он стал рыться по карманам, словно в самом деле мог извлечь жестом фокусника эти документы.

— Ну чего ты...? — спросил я толстобрюхого и добавил слово, потому что знал, как надо с ним разговаривать.

— На фига мне твои командировки, — прожурчало осклизлое пятно. — На фига? А?

— Сколько ты хочешь? — спросил я.

— А сколько дашь? — И в его глазках промелькнуло подобие интереса к арбузной корке в корыте с помоями.

— Десятка тебя устроит?

— Что-о-о... с двоих? — спросил он презрительно.

— С каждого, — ответил я.

— Это другой разговор. — Осклизлое пятно отплыло в сторону: — Давай, приятели, но деньги вперед.

Мздоимец оказался к тому же патологически жадным.

Его патологию мы удовлетворили тут же в тамбуре, и осклизлое пятно участливо осведомилось, не слишком ли ограбило приятелей и благословило наше флибустьерское намерение на захват полок, а потом, высунувшись, заорало в темноту: "Куда! Куда! Все, местов нет, нет!", и, проходя в темном вагоне, я слышал, как позади идет торг — просяще-возбужденные голоса, грохот вещей по ступеням и шарканье подошв следом.

Я нашел себе свободную верхнюю полку, разложил пару одеял, которые нащупал в темноте, и проспал до пригородов Москвы.

А утром пил чай за счет толстобрюхого и знакомился с соседями. Оба студенты. Оба по-юношески мягки и угловаты. Оба едут домой в Сургут. И оба влюблены.

И вдруг я пожалел. Я пожалел себя в свои тридцать восемь. Быть может оттого, что ничего подобного у меня не может быть — ни влюбленности, ни дальней дороги, ни огня в окне. Потому что я знал, чем это кончается — ночной тоской от безысходности и разбитыми в кровь губами. Потому что все рано или поздно приедается, потому что в один прекрасный день начинаешь понимать тщетность бесконечного барахтанья под названием жизнь.

Вначале я втайне гордился своим открытием. Еще бы — я мог снисходительно выслушать своего собеседника и в последний момент выдать мысль (не всем, бесспорно, а только избранным), но даже тогда я изливал душу не полностью, ибо полная правда была уничтожающей, или грубой, или примитивной, в зависимости, как к этому подходить — с меркой ошейника или удавки. И я только намекал, а потом говорил под немое восклицание: "Да... да! это так!!!" Я был ужасно горд, до чертиков. Но в конце концов и это прискучило — все эти округлившиеся глаза и застывшие лица. Слишком однообразно и не впечатляет.

И вот, сидя в купе и глядя на молодоженов, я почувствовал, что моя тайна подобна двухпудовым веригам, что она меня тяготит, что она сковывает мозг и говорит: это ложно — дороги нет, а это уже испробовано, а тут просто опасно.

Вот каким я был по пути в Тарусу.

Я попал в этот провинциальный городок часам к двум дня.

Вначале я ехал электричкой до Серпухова, а потом трясся в рейсовом автобусе.

Я проваливался в глубинку России, в тихие заштатные местечки с кустами персидской сирени за резными штакетниками, с темнеющими избами где-нибудь в дальнем переулке, с покосившимися изгородями вокруг загонов и полей. Я словно пoгружался в отступившее время, в другую эпоху, в которой среди лопухов копались куры, а тротуары были выложены досками, в разбегающиеся перелески по склонам пологих холмов, которые не несли на себе приметы времени, в чрево забытых желаний, в которых неясная тоска гложет сознание, как невыполненное обещание, — в красное смещение, основу основ совести, тоску. Я увидел воды Оки и Таруски, воспетые еще Паустовским. Я увидел все это и сказал: "Ты пришел!"

Но о настоящем напоминали дачи-скороспелки на противоположном берегу Оки и фигурные балясины резных балкончиков и лоджии цвета зреющей ржи, просвечивающие купы зелени над широкими плесами, вдоль которых я шел по тропинке, разыскивая нужный мне адрес. В единственном кафе на пыльной площади, куда я зашел выпить стакан воды, мне сказали, куда идти.

День был жарким.

Полузатопленные лодки гнили на мелководье. Выше, куда, должно быть, не доходила вода в половодье, белела спасательная станция (о ее предназначении гласила соответствующая надпись на куске рыжей фанеры) рядом, на деревянном настиле, валялась груда ржавых бакенов.

Из домика вылез дед в фуражке с кокардой-якорьком, выплеснул из кружки утренние опивки на песок, мельком взглянул на реку и подался назад.

Я окликнул его.

— Савельевы? — переспросил он.

— ...

— Палыч?

Я ответил: "Да".

— Вон, на косогоре, — ткнул пальцем, как в стену. — Как раз успеешь... — И больше ничего — ни слова, ни интереса в слезящихся глазах с вывернутыми веками.

Он вогнал в меня недосказанность, как занозу, как бандерилью.

И пока я пробирался вверх по заросшей красноголовым татарником тропинке, я чувствовал покалывание недоумения, но у калитки, за которой виднелись голубоватые наличники на окнах и строгие ряды яблонь, забыл. А через сутки, на кладбище, снова вспомнил, приметив в толпе вывернутые веки. И снова они ничего не выражали.

На этот раз дед держал свою фуражку в руках и смотрел, как прощаются с его или другом, или соседом, с которым он наверняка посиживал перед белым домиком, обсуждая последние новости. А быть может, и не были они никакими друзьями, а просто он зашел посмотреть на то, что, должно быть, скоро ожидает и его.

Но это случилось через сутки. А пока я стоял у калитки, возле которой ветхая скамейка зарастала сочными лопухами и побегами малины, свешивающимися через забор. Я позвонил и увидел женщину.

Кто знает, когда это приходит — прозрение или знак, но все равно — нечто, потому что это всегда происходит независимо от желания, или усердия, или глупости. Оно всегда таится рядом, и иногда случайно или неслучайно ты его задеваешь, как тонкую паутину, постоянной мыслью, колокольчик в темноте сознания, холодную вещую руку, кончик ускользающего предчувствия. Прикасаешься, и сам не знаешь, что совершил подвиг. Потому что уже само прикосновение — это подвиг, даже если ты совершил его в самом конце жизни, — все равно подвиг.

К тому времени относится запись, сделанная мною в блокноте.

"Она была одета более чем несуразно для данного момента: в черные джинсы и яркую, цветастую рубаху с короткими рукавами, так не шедшую ей, и походка у нее тоже была несуразной — размашистой, почти мужской, с той раскованностью, которая свойственна спортивным натурам. В довершение всего она была рыжей, но не явно, а цвета красного дерева, и кожа с рыжинкой, тонкая, в веснушках. Подстрижена она была "под пажа", и когда большим пальцем правой руки поправила очки на переносице, я заметил, что руки у нее крупные и сильные. "Вам кого?" — спросила она, и я ощутил, как внимательны и спокойны ее глаза и что-то еще подсознательное, что крылось во взгляде. Я назвался. "Проходите... " — Она совсем не удивилась, распахнула калитку и пошла впереди, и я увидел, как она идет и ставит ногу — чуть-чуть все же твердо и не по-женски уверенно".

Тембр ее голоса, энергичность и законченность движений и, а главное — неизвестность, которая пролилась от нее, вдруг родили во мне беспокойство.

Однажды я ездил с товарищем за грибами. Дело было под Горьким. Мы бродили в глухом лесу до вечера, а потом сели в игрушечный поезд на узкоколейке и покатили домой.

Мы сидели на узорчатых ступеньках и смотрели на проплывающие окрестности. Товарищ мой был молчун, и бутылка хереса делила наше одиночество. Иногда состав останавливался. Мы сходили в слегка запыленную траву, молочные елочки, которые были разбросаны перед лесом, а затем, ухватившись за поручни, бежали рядом, потому что локомотив тянул медленно, а бежать было приятно и легко, даже после целого дня таскания по лесу постепенно тяжелеющих корзин. Ноги упруго отталкивались от насыпи и ломали зонтики белых трав.

И в этот момент я с размаху ударился о столбик.

Я ударился сильно, хотя успел заметить его среди травы, но событие уже невозможно было предотвратить. И до того, как почувствовать боль, я ощутил беспокойство перед неизбежным, перед тем мгновением, после которого что-то должно измениться.

И ты, по большей части, предвидишь событие, но ничего не можешь поделать ни с собой, ни с самим событием. И только когда ударяешься, понимаешь, что оно совершилось.

Примерно то же самое произошло, когда рыжая женщина открыла калитку и сказала глухим, чуть хрипловатым голосом: "Проходите..."

Я не знал еще природу беспокойства, но уже ощутил его.

"Мы вошли через веранду в помещение с низким потолком, крашенное белой масляной краской, со временем принявшей желто-серый оттенок.

Это была кухня, скудно обставленная, запущенная, с наружной проводкой освещения на стенах, на которых хлопьями висела многолетняя копоть, с ржавыми водопроводными трубами и газовой горелкой вдоль мутного окна. Это была кухня, на которой старики доживают последние годы, со спартанской стойкостью перенося неудобства частного дома, где газ — это роскошь, а обогревательная колонка и водяное отопление — предел мечтаний, где обходятся минимумом удобств, где стены выкрашены масляной краской не для красоты, а в силу необходимости, где отчаяние и нищета бьет в глаза, где жизнь подходит к своему порогу".

За столом, уронив тяжелые руки, сидел мужчина.

— А... приехал, — произнес он, словно сидел здесь и ждал, пока поезд, а затем и электричка сделают свое дело, а сам приезд мой был этому виной; и женщина, полуобернувшись, представила меня одними зелеными глазами, которые внезапно дрогнули и снова затаились за блестящими стеклами.

— Иван Георгиевич. — Мужчина приподнялся и с этого момента стал чем-то неуловимо походить на крутолобого мужчину с фотографии, который стоит, чуть подавшись вперед, в пальто с топорщащимися рукавами и который должен перенести тяжесть тела на правую ногу и сделать шаг оттуда — из прошлого, из нашего отчаяния, из своей безнадежности — ко мне навстречу.