Все было прекрасно — сверкающая люстра среди белых колонн в фойе, буфет с газировкой, глаза болели от золотых звезд, фуражек и орденов — на переформировании в Барнауле было немало частей, и множество офицеров пригласили своих дам в театр, все сверкало и блестело, но когда начался спектакль и погас в зале свет, и вышли артисты на сцену — после пяти минут восторга и счастья Этель вдруг почувствовала легкое разочарование: прима была напыщенной, толстой и староватой, зал вежливо молчал, когда белые и красные произносили известные реплики и монологи, та война была уже в прошлом, и очень хотелось что-то посмотреть и послушать про войну новую, про сегодняшнюю их жизнь. Герш Давидович чутко уловил настроение спутницы и тихо предложил ей покинуть дом культуры имени Дзержинского уже в антракте.
— Да вы что? — изумилась она. — А вдруг во втором акте будет интересно?
— Погода хорошая… — пожал он плечами. — А я же вижу, вам скучно…
— Все-то вы видите, — засмеялась она.
Они медленно шли по улице, наслаждаясь внезапной свободой. Вот сейчас, именно в эту минуту, никто их нигде не ждал, никто не искал. Это было так здорово. Вокруг были огромные, просто огромные белые сугробы.
— Слушайте, — решительно сказал Герш Давидович. — А давайте зайдем ко мне? Нет, правда. У меня уютно. Торшер, кресло. Есть даже шампанское.
— Ну… если это недалеко, — вдруг сказала Этель и сама себе поразилась.
Вот так все это и случилось. Они болтали, хохотали, незаметно выпили бутылку шампанского, она погладила его по голове, он припал к ее коленям, и все произошло ну, буквально так, как она себе и представляла (что было очень важно), — без суеты и спешки, но и без церемоний, естественно и свободно, что тоже было важно, все остальное она представляла себе не так — квартира была ужасная, стены обшарпанные, диван скрипучий, но торшер был, шампанское было, мягкое кресло было, и главное — было ощущение, что это не дурной сон, что к ней вернулась ее собственная жизнь, в которой она сама себе хозяйка! Этель пришла домой взволнованная, но довольная, долго пересказывала маме спектакль, который благодаря радиопостановкам знала наизусть, описывала актеров, зал, декорации и обещала привести Герша Давидовича домой в ближайшее воскресенье, если у него будет выходной.
Но в ближайшую субботу, то есть через три дня, Герш Давидович, старшина медицинской службы, отправился на фронт вместе со своей частью.
Они даже не успели попрощаться.
Этель прорыдала весь день и всю ночь, дома и на работе, на улице и в столовой, а когда отрыдалась, мать прижала ее в углу и твердо спросила: что у вас было?
Отпираться уже не было сил.
Ну, было и было, в конце концов, война. Мало ли что бывает, но с этих пор мать стала за ней пристально следить и на первых же признаках токсикоза потащила ее в поликлинику.
Врачиха, пожилая седая женщина с усталым взглядом, все подтвердила.
— Ну как же вы так, лапочка? — укоризненно, хотя и ласково, спросила она.
Мать холодно молчала, не проронив ни слова. Вместе они вышли из кабинета, Этель — понурившись и поникнув, мать с гордо поднятой головой.
— Будешь рожать, поняла? — сказала она, когда они оказались дома.
Аборты, кстати, были запрещены по закону, но многие выходили из положения, договаривались с врачами, те писали липовые заключения о патологии, а кто-то рисковал обращаться к бабкам-повитухам, жизнь, как говорится, продолжалась и во время войны, но все эти варианты были матерью строго отметены — что называется с порога.
— Будешь рожать, и точка, — сказала она, и стала что-то записывать в старую тетрадку с рецептами, где еще оставалось несколько чистых листов.
…Теперь Этель жила по часам.
Еще три месяца она работала в госпитале, стараясь не поднимать тяжести (это не всегда получалось), уходила ровно во столько, во сколько предписывало ей расписание, медленно и долго шла по улице, дыша свежим воздухом, в обед ела кашу с тыквой, принесенную из дома в баночке, это пока был единственный «фрукт», который можно было найти в Барнауле, ровно через три месяца мать заставила ее написать заявление об уходе, и теперь она гуляла в день по четыре часа, ела четыре раза в день (неважно что, что-нибудь «свежее и горячее», как говорила мать, — щи из кислой капусты, картофельные драники, если повезет — творог), и слушала классическую музыку.
От драников, от четырехчасовых прогулок, от классической музыки она вскоре очень устала, как будто от работы в госпитале в ночную смену, мама, но я же не раб на галерах, говорила она, хочется просто поваляться, поесть мороженое, мать смотрела на нее все тем же холодным взглядом, теперь, говорила она, все будет по-моему, а не по-твоему, поняла, ну а как по-твоему, а вот так, ты должна заботиться о своем здоровье, значит, будешь. Во всем этом была какая-то безысходность, эта безысходность опускалась на нее, как темная ночь, как только она утром открывала глаза, с трудом вставала и шла в туалет умываться, несмотря на прогулки, творог и драники, несмотря на сверкающую чистоту кругом, несмотря на заботу окружающих и их безусловную любовь, ее тошнило от этой безысходности, это был не токсикоз, но ее тошнило, от самой себя и своей жизни, от этих стыдных походов к врачу, от взглядов на улице. Всем вокруг, как казалось ей, была очевидна ее история, она с ужасом смотрела на свой полнеющий живот и думала, что же будет дальше, и так продолжалось до жаркого алтайского июля, а в жарком алтайском июле случилось чудо — Герш Давидович прислал письмо!
В письме он просил прощения за долгое молчание, связанное с боями и переброской их части с одного участка фронта на другой, говорил, что очень скучает, верит и надеется на новую встречу.
Письмо читали всей семьей, включая Симу и Розу.
— Надо ему написать! — твердо сказала Роза.
— Ни в коем случае! — твердо ответила мать.
— Мама, мама, но почему? — запротестовала Роза. Розу всегда поддерживал Даня, но в данном случае он молчал. («Мнение отца в данном случае не имеет решающего значения», — как высказался он позднее.) — Он должен взять увольнительную, он должен приехать! Мы должны, наконец, его увидеть!
— Обойдемся — сказала мать и пошла на кухню готовить драники по расписанию.
Что касается Шурочки, в душе ее все пело, она не хотела ни с кем ничего обсуждать, она не могла дождаться того момента, когда ее, наконец, как какую-то корову, накормят драниками и творогом и она сможет написать ответ.
«Дорогой Гера! — писала она, пытаясь от волнения не сделать кляксу. — Очень рада вашему письму, хотя, не скрою, эти три месяца были для меня довольно тяжелыми… (Она поставила три точки, надеясь, что он, интеллигентный человек, медик, все-таки догадается, что именно она хотела скрыть в этих трех точках — нет, не беременность, а что-то другое, другое, совсем другое). Из госпиталя я уволилась (намек? нет), теперь все мы ждем возвращения домой, в Москву, и будем рады вашему визиту, и хотя мама и папа вас не знают, они будут страшно рады познакомиться и увидеть нашего бравого фронтовика (ирония? нет) — я тоже скучаю и, когда прохожу мимо Дома культуры имени Дзержинского, вспоминаю многое, очень многое, вспоминаю вас и думаю, что эта встреча была не случайной. Берегите себя. Что вам прислать? Ваша Этель».
Письмо было коротким (на длинное у нее не хватило бы сил), но нежным. Именно так, как нужно.
Она в тот же день кинула его в почтовый ящик, а письмо Герша Давидовича всегда носила с собой, чтобы мама, не дай бог, не выкрала и не написала ему глупостей.
Впрочем, вряд ли она была на такое способна…
Теперь ей нравилось все.
Ей нравился даже Барнаул — тихий деревянный город, затерянный среди огромных степей, с шумной базарной площадью, куда мама отправлялась каждое утро за свежими продуктами (господи, какие там были продукты, картошка, да и та втридорога, на мясо у них просто не хватило бы денег) — ей нравилась улица Ленина с новыми каменными домами, с этими странными ненужными арками и стеклянными переходами, алебастровыми звездами в колосьях над подъездами, новая архитектура, стремительная, как Герш Давидович, ей нравилась мамина еда, чистая еда, это самое главное, что еда была чистой, хотя что именно она под этим имела в виду, она даже не могла бы себе объяснить, ей нравились толчки в живот, и сам живот, ей нравились прогулки по парку, где они когда-то гуляли вместе, ей нравилось вычислять, когда она получит ответ, а в ответе она нисколечки не сомневалась, а в сентябре, когда пошел уже седьмой месяц ее беременности, семья засобиралась домой, папа оформил вызов, предприятия легкой промышленности возвращались в Москву, он списался с соседями по дому в Москве, с домоуправлением, взял билеты, и она в последний раз пошла к врачу в женскую консультацию.
Это была та самая старая седая женщина, которая принимала ее в первый раз. Звали ее Тамара Георгиевна. Теперь Этель поняла, что именно ей не понравилось: врачиха явно сама страдала — от болезней, от какого-то личного горя, бог весть, и это отражалось в ее взгляде — ну что ж, всем сейчас тяжело, и надо пожалеть человека, а не таить неприязнь.
— Уезжаете? — с каким-то облегчением спросила она мать. (Мать всегда заходила в кабинет вместе с ней, это даже не обсуждалось, и врачи тоже принимали это как данность). — Ну что, это хорошо, в Москве медицина посильнее нашей. В том числе гинекология. Ну, давайте посмотрим.
Осмотр оказался неожиданно долгим и даже слегка болезненным. Этель устала.
— Вы знаете… — тревожным голосом сказала Тамара Георгиевна. — Я должна вас немного огорчить.
Мать побледнела.
— Вы только не волнуйтесь, но… плод пока не перевернулся. Пока еще рано говорить, но… велика вероятность того, что он выйдет ножками.
— Как ножками?
— Ну… обычно к седьмому все нормально уже, но, конечно, возможны исключения. Вы главное, не волнуйтесь.
— Можно мне попить? — тяжело дыша, спросила мать. И вдруг тихо заплакала.
Этель было стыдно. Она покраснела от стыда.