ным столом, голову ломал, как сделать, а раньше таких ножей не было и по домам ходили точильщики. Кто его знает, может, из-за того умника, который придумал лезвия у ножей с зубчиками, — от них искры летят, — точильщики, бедные, остались без работы. А может, все к лучшему, нашли что повыгоднее, и теперь у них мотоциклы несутся по шоссе, а сзади их жены сидят, неживые от страха. И жизнь, как она устроена? дороги, улицы, коридоры, дома, а ты в доме спрятался, точно жучок в мебели. Кругом стены, стены, стены. Кимет раз сказал: если в мебели завелся жучок, пиши — пропало. Помню я тогда спросила, как же они дышат, раз залезают все глубже и глубже. А Кимет — да они, работяги, привыкли, точат дерево, есть что грызть — и рады. Может, точильщики где и ходят по домам, не все ножи с зубчиками, как эти кухонные, или взять детские приюты, столовки дешевые — откуда там, теперь на всем экономят. Еще не перевелись, наверно, хорошие, настоящие ножи, которые точат на станке. Пока я стояла и думала, накатились на меня всякие запахи, даже вонь откуда-то. То все запахи вперемежку, то перебивают друг друга, вроде уйдут и снова сойдутся. Слышу запах, какой был на террате, когда голуби жили, и другой запах, без голубей, запах карболки, этот запах я хорошо знала, когда первый раз замужем была. И запах крови, за которым прячется запах смерти. И запах серы, от ракет и хлопушек в ту ночь, на площади Диамант, и запах гофрированной бумаги, из которой цветы сделаны. И терпкий запах спаржи, когда вокруг нее настилом тоненькие иголочки и красные бусины. И густой запах моря. Я провела рукой по глазам. Интересно, думаю, вот есть слово «запах», а есть «вонь», и когда вонь, ее и назовешь вонью, не запахом, а хороший запах никто не назовет вонью. И тут я услышала запах Антони, но такой, когда он просыпался, и запах, когда он спал… Я, помню, сказала Кимету, что может, жучки бедные, не внутрь лезут, а наоборот, не знают, как вылезти, тычутся, прогрызают дерево все глубже и думают, что за чертовщина! И запах детей, совсем маленьких — запах скисшего молока и слюны. Запах свежего молока и скисшего. Сеньора Энрикета говорила, что в нас много жизней спутано, наверчено, и только смерть или замужество распутывают их, разделяют, но не всегда, не всегда. И что настоящая жизнь без этих мелких жизней, которые ее спутали веревкой, была бы совсем другой, куда лучше. Вот только бы сдернуть с себя эти веревки, избавиться от них. А мелкие жизни, они злющие, они грызутся, тиранят друг друга, но мы этого до конца не поймем. Где нам знать, если мы не знаем, как это сердце наше работает без продыха, или почему вдруг в кишках какая-то маета?.. А запах смятых простынь, на которых мы с Антони спим, — тяжелый запах, усталый, потому что простыни вбирают в себя все человеческие запахи. И запах волос с подушки, и запах шелушинок, которые остаются утром на простыни, и запах развешанной одежды. И запах зерна, картофеля, запах бутылей с карболкой и нашатырем…
Лезвие у ножика было прибито к ручке тремя плоскими гвоздиками. На галерею я вышла босиком, туфли в руках, и остановилась, будто меня кто толкнул то ли изнутри, то ли снаружи, сама не пойму. Прикрыла дверь, прислонилась к железному столбу и надела туфли… Где-то далеко-далеко проехал первый автомобиль, словно юркнул в ночь, которая уже тускнела. На абрикосовом дереве ворохнулись листики, все насквозь облитые светом фонаря. И вдруг из-под листьев чьи-то крылышки. Ветка дрогнула. Небо темно-синее и высокое. И на этом небе четко рисуются крыши двух домов, обведенных галереями, на другой стороне улицы. Мне почудилось, что все, что я делаю, уже со мной было, только где и когда — не вспомнить. Да, было, было в моей жизни такое, а потом все это повыдернули с корнем в время, у которого нет памяти. Я тронула лицо — мое? Мое. И кожа моя и нос и щеки мои, выходит — я и есть, но кругом все в тумане, не умершее, нет, а будто накрыто облаком пыли… Я свернула налево, к Главной улице, не доходя до рынка, за магазином игрушек. И двинулась вперед по Главной. Иду, ступаю на каждую плитку, чтобы ни одной не пропустить. На краю тротуара у перехода все во мне напряглось, натянулось и со дна сердца рвануло, хлынуло в голову, как из запруды. Трамвай проехал, самый первый, наверно, из депо. Трамвай как трамвай, старенький, облупленный, может, видел нас с Киметом, когда мы неслись, как угорелые с площади Диамант, я впереди, Кимет за мной… И к горлу подкатил комок, точно горошина застряла в стручке. В глазах поплыло, я зажмурилась, но тут подул свежий ветерок, и я пошла, будто прочь от всей своей жизни. Только шагнула на мостовую — из-под колес последнего вагона синие и желтые искры. Ступаю, вроде подо мной пустота, глаза не видят, вот-вот полечу в пропасть, но я сжала картофельный ножик и — скажи, пожалуйста! — перешла, не было никаких синих огней. На другой стороне глянула не только глазами, всей своей душой — неужели это правда, неужели сама перешла эту улицу! Перешла, и шаг за шагом — к своей прежней жизни. Остановилась у дверей нашего бывшего дома, как раз под застеленной галереей. Толкнула — заперто. Поднимаю голову и вижу своего Кимета… на траве, у моря. Протягивает он синий цветок, смотрит на меня и смеется, а я беременна сыном. И мне поскорее бы наверх, к себе, на террат, на лестницу, где весы вырезаны, только потрогать их… Много лет назад я вошла в эти двери женой Кимета, а потом вышла из них, чтобы стать женой Антони. И детей увела. А улица совсем некрасивая, да и дом — тоже. Только мостовая — ничего, только для телег, не для машин. Фонарь далеко, и свет до дверей не доходит. Я поискала глазами дырочку, которую Кимет просверлил под замком, и вот она, нашлась! Как раз под замком заделана пробкой. И я давай выковыривать ее ножиком. Она крошится, не поддается. Но все-таки выскочила. И тут я соображаю, что все равно не войти. Палец не просунуть и веревку не вытащить. Нужен крючок из проволоки. А может, ударить раза два в дверь, но опомнилась — зачем поднимать шум? Стукнула кулаком в стену, да так, что рука зашлась. Ну и привалилась спиной к стене, стою кое-как, вся ослабшая, точно в дурмане. А потом повернулась к двери и кончиком ножа вырезала печатными буквами — поглубже старалась — «Коломета». И пошла, вернее, стены меня повели к площади Диамант. А площадь — так, пустая коробка из старых домов с четырех сторон, и вместо крышки — небо. Глянула вверх, на крышку, а там вдруг заскользили маленькие темные тени. И все дома качнулись, словно под водой, словно ее кто потревожил, стены домов сперва вытянулись, а потом стали падать друг на друга. Синяя крышка сделалась совсем узкая, как горлышко у воронки… И тут чувствую, кто-то берет меня за руку, смотрю — Матеу, и на плечо ему сел голубь с шелковистым галстучком, я таких сроду не видела, перышки всеми красками переливаются. И слышу — ветер завыл, завихрился в воронке, а она такая узенькая, вот-вот отверстие закроется. Я закрыла руками лицо, надо спастись, а отчего — сама не знаю. И закричала дурным голосом. Этот крик сидел во мне, наверно, много лет, и вместе с криком, таким огромным, что он еле-еле пробился наружу, из горла моего выскочило что-то непонятное, махонькое, то ли жучок в слюне, то ли что. И знаете, эта махотка, которая столько лет пряталась во мне, никакой не жучок, а моя молодость, только пойми, почему она с таким криком от меня уходила… может, болью изошла?
Кто-то меня за руку тронул, я обернулась, а рядом старик, но страха уже никакого. Вам плохо, спрашивает. И на балконе дверь кто-то открыл. Что с вами? — кричат. Подошла старая женщина, оба смотрят на меня внимательно, а на балконе что-то белое метнулось. Да нет, не беспокойтесь, говорю, уже прошло. Откуда-то собрались люди, еще и еще, не сразу, а постепенно, как свет после темной ночи… Ничего, говорю, теперь лучше, просто нервы разошлись. И пошла обратно той же дорогой. Оглянулась — старики смотрят мне вслед, не шелохнутся, будто из какой сказки, потому что свет еще тусклый, неясный. Спасибо. Спасибо. Спасибо. Антони с этим словом не расстается, а я хоть бы раз ему сказала спасибо… У перехода, на самом краю, глянула направо, потом налево — нет ли трамвая? И бегом через улицу. А на другой стороне, уже на своей, снова обернулась, вдруг думаю, летит за мной та махотка, тот комочек или что, из-за чего я чуть умом не тронулась. Нет, слава Богу, одна. И у каждого дома, у каждой вещи свой цвет. По улицам, которые к рынку, в обе стороны едут повозки, машины, грузовики, а мясники — халаты у них кровью заляпаны — несут на плечах телячьи туши, торопятся на рынок. Цветочницы расставляют цветы по жестяным кулечкам с водой, и букеты все разные. У хризантем запах прелый, горьковатый. Кругом движение, настоящий улей. Вот так и дошла до своей улицы, по которой затемно проезжает чья-то повозка. Заглянула в открытые двери фруктовой лавки: сколько лет продают там сливы, груши, персики, и хозяин по-прежнему взвешивает все на старинных весах, и гири у него железные и медные. Просунет палец в крючок, держит весы в воздухе и взвешивает. А на полу — солома, мелкая стружка и папиросная бумага, скомканная. Нет, нет, я так, спасибо! И птицы верещат, стрекочут, улетая ввысь, в зыбкую синеву, и крылышки у них подрагивают. Я остановилась у ограды большого дома. Галереи друг к другу впритык, как ниши на каком кладбище. И жалюзи — их поднимают-опускают шнуром — на всех этажах зеленого цвета. На проволоке уже белье развешано, а герань алыми пятнами там, тут…
Когда я входила во двор, на листьях абрикоса заиграл первый солнечный лучик, слабый, тоненький, как ниточка. А у балконной двери — Антони, уткнулся носом в стекло и ждет. Я пошла медленнее, шаг, еще шаг, значит, ноги сами привели меня к месту. Сколько эти ноги находились за мою жизнь! Как умру, Рита, наверно, сколет их за чулки булавкой, чтобы одна к одной. Антони распахнул дверь — что с тобой? А у самого голос дрожит. Чуть с ума, говорит, не сошел, вскочил среди ночи, точно кто разбудил, мол, вставай — беда! А тебя нет, нигде нет. Я улыбнулась — ноги не застуди. И стала рассказывать, что, вот, значит, проснулась под утро, лежу — сна нет, в груди тяжесть, будто кто душит, и решила на воздух выйти. Антони ни слова, пошел и лег, повернувшись к стене. Я ему — еще рано, можно и поспать. Смотрю на него, волосы отросли, чуть длинноваты, а уши белые, сиротливые. Они у него всегда белели от холода. Нож я положила на комод и стала раздеваться. Но сперва закрыла ставни, так что свет проходил только в щелочки. Села на кровать и матрац подо мной скрипнул — старый уже, давно собирались пружины сменить, да никак. Чулки сдернула, точно лоскуты кожи, а надела шерстяные носки, чувствую — ноги, как лед. Потом надела ночную рубашку, длинную до пят, она от стирки совсем выцвела. Все пуговки застегнула на вороте и на манжетах. Поправила рубашку — и под одеяло. Пошли, Господи, хороший день! Постель теплая, согретая, как брюшко у воробья, но Антони дрожит. Аж слышно, как у него зубы стучат. Он лежал ко мне спиной, и я просунула руку под его руку, обняла, а согреться не могу. Придвинулась ближе, обвила ногами его ноги и развязала, да, ему пояс на пижаме, чтобы дышал свободнее. Уткнулась ему в спину лицом и вроде слышу, чувствую, как у него все внутри живое, то есть саму жизнь в нем. Главное — сердце, потом легкие, печень, и везде кровь, сок. Стала его гладить тихонько по животу, бедный, ведь он у меня инвалид. Глажу, прижимаюсь к нему, а сама думаю: пусть долго не умирает, пусть живет и живет, пусть… Хотела сказать ему, о чем д