Площадь Революции. Книга зимы (сборник) — страница 12 из 24


Дула наконец выпустил из рук веревку. Рыжая лошадь шарахнулась в сторону и завалилась на бок, в какую-то песчаную лужу. Тысячи золотинок – как старинные дукаты, ефимки и талеры – полетели вверх и в стороны из-под ее бледно-бархатного пуза.

«Ероплан» резко рвануло вверх. Тихие реки неба словно подхватили его, стали укачивать на своих волнах.

Но тут же самолет-планер стал падать вниз.

– Бэнг! Черт! – крикнул еще раз Архипка, «ероплан» дико развернуло, занесло вправо, и он одним крылом врезался в песчаную, невесть как вставшую на пути гору, из которой уже третий год брали песок для стройки.

«Ероплан» дрогнул еще раз, основная его часть от врезавшегося в гору крыла отломилась, и кабина, вместе с нами, перевернувшись вверх дном, ударилась о землю. От испуга я крепко сожмурил веки.


Мелкие червячки зимы уже завелись, уже шевелятся в воздухе.

«Борислав» – оболочка слова. «Борислав» – плоть жизни и ветра. «Борислав» – имя и эхо. Яблоко. Свет. Звезда…

Тайна имени снова и снова тревожит меня.

Падает мелкий, едва заметный снег. Конец января, 2005 год, Москва. Я стою вполоборота к изрисованному морозом окну. Однако, думаю не о морозах, а о том, что тайное имя должно быть у каждого.

Поэтому – стоит произнести «Борислав» («Бо» – раскачка, «ри» – отсчет, «слав!» – полетел!) – и выковывается крепкая цепочка образов. Сперва тех, что встречались мне в жизни, а потом тех, которых не было, но которые представляются более плотными и осязаемыми, чем сама жизнь.

Я чувствую: во мне расширяется и крепнет имя. Оно выравнивает хребет, наливает силой пальцы, убирает ломовую боль из суставов. Впереди вместо старости – новая жизнь. Жизнь имен и примыкающих к ним слов, жизнь, где я ничего не трачу даром, никого не боюсь, никого не теряю.

Сладко. Весело. Конец?


– Мертвый? Конец? – крикнул кто-то рядом с обломившим крыло «еропланом».

– Та живой. Только побился сильно, видать…

– А цыган?

– Тому – конец. И планёру конец.

Возбужденно покашливая, говорившие куда-то отошли, потом опять вернулись.


– Борислав. Глянь на меня. Глянь, и сразу – вверх! Лети вверх, а потом, если хочешь, вернись назад, – услыхал я голос Ховалы, ставший опять мелодичным. – Глянь на меня, не бойся.


Я глянул. Надо мной стоял милиционер без фуражки и добродушный дядечка с серыми усами.

– Вы тоже Усыня? – сглупа спросил я.

– Та не! Я ж сосед твой, дядя Гера!

– А мама с завучем где?

– Та бегут же сюда. Мать уже знает: ты не разбился.

Я скосил глаза в сторону. Архипка-Авиахим лежал лицом вниз и подниматься не спешил. Я хотел крикнуть ему, чтобы он поднимался и вытер красноту над ухом и шеей. Но дядя Гера подхватил меня на руки, заторопил домой.

– Домой, домой, Бориска!

– Я Борислав, – сказал я уже не так уверенно.

– Был Борислав, да весь вышел, – решил проявить строгость до сих пор молчавший и исподлобья наблюдавший за Архипкой милиционер. – А ну шагом марш отсюда! – срываясь на крик и кашляя, выговорил он.

От страха, что у меня «заберут» легкое, лётное имя, отправят в милицию и там заставят называться, как положено, я поднял руку и прикрыл ею лицо.


Снова медленный мелкий снег. Снова конец января, Москва, Коломенское. И теперь уже не мое собственное – другие имена тревожат и манят меня.

Я снова вспоминаю Даду и Дулу, вспоминаю девочку Ружу и жирного Варула. Вспоминаю и думаю: что на самом деле значили для их судьбы не ими выбранные, диковатые и странные для русского слуха имена? Вспоминаю я и погибшего в полете Архипку и все больше уверяюсь: он сам, своим дурацким Авиахимом, вычертил свою раннюю гибель.

Вспоминаю и то, как совсем недавно, подстегиваемый грязновато-пошлым любопытством и нездоровым влечением к цыганскому разбойному миру, я ездил в город, в котором родился.


Побродив по бывшему Учебному переулку, я поехал в Нефтегавань. И уже оттуда, отпустив такси, пошел пешком к речке Кошевой.

Великий соблазн тайно на что-то указывающих цыганских имен толкал меня в спину!

Великая любовь к именам скрытно-славянским, накрывавшим всю эту цыганщину с головой, – удерживала на месте!..

Я дошел до знакомого пустыря. Куч мусора уже не было, но лежали здоровенные, поросшие травой, видно давным-давно завезенные сюда бетонные блоки.

Я перелез через блоки.

Внизу у реки видны были давние следы цыганского табора. Может, это были другие следы. Но деревья вроде те же, и зола от костров недавняя, свежая, лежала все на тех же местах. Рядом с опустевшей поляной для шатров стояли две полуразвалившиеся, со снятыми дверями мазанки. Они были слеплены именно по-цыгански: с одним-единственным слепым торцовым окошком, без потолочных перекрытий…

– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их…

Я обернулся.

Меж двух высоких насыпных бугорков, бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.

– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…

– Чего ж они тогда их строили?

– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха, и квит.

– И не возвращались они сюда?

– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо, у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь является, ходит. Как он появится, и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается.

И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий, да как стебанет им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро там, где цыгане эти шлёндали, – и с ними собаки, и вороны ручные, – одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потому место это Мертвым Табором зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок Мертвый Табор…

– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и, как в детстве, я попытался закрыть глаза. Как в детстве, не получилось.

– А чего бояться? – сделал неопределенный жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это все – по барабану. И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…

– Как вас зовут, простите?…

Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:

– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целехоньким, желтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!


Тихая, тайная жизнь имен. Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.


Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Все, все – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в тряпье.

– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.

Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.

Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!

Чтобы имена эти отдалить, влечение снять, я заставлял себя вспоминать о чем-то мирном, спокойном…

Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.

– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.


– Борислав! Бо-о! – опять выводит мама.

Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает изо всех передряг. Оно несет и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.

И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице летчицкие военные очки, и, перетянув велосипедными ремешками штанины на щиколотках, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.

И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность, – думается сладко. – А славянское язычество? Да это ж сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность – сказку»!


– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!

– Я – Борис, – вставая и выплевывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говор