Площадь Тяньаньмэнь — страница 15 из 74

Мы шагнули в первое помещение, нас объяла тьма, на миг все мы стали тенями. Я почувствовала, как трепещет сердце. А потом мы оказались в основном зале, залитом светом, мне даже пришлось заслонить глаза ладонью. Длинная череда людей ползла по огромному пространству; мы двигались по оранжевой ковровой дорожке, обегавшей зал по периметру. Сами стены были мягкого желтоватого цвета. У дальней возвышалась мраморная фигура Великого кормчего, он взирал на людей-муравьев, которые копошились внизу. Лицо у него было огромное, бесформенное, белое.

В середине зала я увидела стеклянный саркофаг. Нас от него отделяли толстые бархатные канаты и некоторое расстояние; другие посетители стояли так плотно, что между ними ничего было не рассмотреть. Я пихалась и протискивалась, а длинная человеческая змея все ползла по кругу. Мне стало страшно, что я совсем не увижу… его. Но тут я пролезла кому-то под руку, и наконец-то мне все открылось.

Вот только я ничего не почувствовала.

Увидела я довольно тучного, лежащего на спине старика в сером костюме. Казалось, что лицо его покрыто той же оранжевой пленкой, что и всё в зале. Несколько секунд мне казалось, что я смотрю на какой-то манекен; я почти не сомневалась, что это подделка, статуя, вылепленная из воска, которую положили на место настоящего тела покойного Вождя. Дело в том, что, несмотря на все великолепие огромного оранжевого зала и на сияние оранжевого лица, Мао все равно казался малорослым, совершенно обыкновенным старичком. Он выглядел… как все.

У меня было лишь несколько секунд, чтобы обо всем этом поразмышлять, потом вид на Вождя снова закрылся, толпа поползла дальше, к выходу, в другое помещение. Тут было темнее, царил полусвет, на стенах висели черно-белые фотографии. На каждой из них какие-то мужчины стояли группой на фоне горы или болота. Это были выцветшие кадры 1934–1935 годов, Великий поход Красной армии, но я не стала их разглядывать. Я стояла рядом с одноклассниками, они пылко обсуждали трепет, который ощутили в его присутствии. Я попыталась присоединиться к этому хору. Бросила какое-то замечание – вроде того, что увидеть Мао по-настоящему совсем не то что на плакатах, – но оно потонуло в какофонии восхвалений, никто не услышал. Я почувствовала себя обделенной. Меня произошедшее явно не тронуло так, как остальных. Во мне чего-то недоставало, я не способна была почувствовать то, что чувствовать полагалось.

Я отошла в сторонку. Встала перед одной из черно-белых фотографий: группа понурых измученных людей, бредущих через перевал с винтовками на плечах. Выглядели они все старыми, обессиленными, и сейчас, когда я стояла в зале, в этом современном здании, между их жизнью и моей было так мало общего. Я оглянулась на своих одноклассников. Черты лиц было не различить в полусвете, зато отчетливо выделялся силуэт Чу Хуа – выше остальных, она вовсю жестикулировала, и я ощущала общий энтузиазм, воодушевление. Я снова повернулась к выцветшей фотографии. На миг попала в своего рода чистилище, выпала из времени и пространства – и чувство одиночества стало настолько пронзительным, что на глаза навернулись слезы.

Тут я почувствовала, что кто-то стоит со мной рядом. Подняла глаза. Это был Цзинь; его темные глаза мягко светились, лишенные всякого выражения; он вглядывался в фотографию. Он сильно вырос, подбородок стал тверже, черты лица взрослее, отчетливее. Он был недурен собой, но как-то холодно, отстраненно. Он коснулся рукою шеи, рефлекторно поправляя галстук, хотя на деле в его опрятном костюме все было в полном порядке. Посмотрел вниз, на меня, а потом бросил испепеляющий взгляд на наших одноклассников.

– Такое дерьмо собачье, – произнес он негромко. – Все эти завывания и заламывания рук из-за невежественного крестьянина, который отказался сделать шаг в современный мир.

Голос его не поднялся выше шепота, но я содрогнулась от потрясения. Никогда и никто, за исключением бабушки, не говорил плохо про Мао, да и она бы такого себе не позволила в общественном месте. А главное – Цзинь не сыпал ругательствами, как оно бывало с бабушкой. Его слова были взвешенными, презрительными и казались очень… продуманными. Я помню, что, вопреки собственной воле, опешила. А Цзинь отошел, ничего больше не сказав.

Когда я вернулась домой, наш коридор так и гудел. Соседи один за другим забредали к нам в квартиру расспросить меня робким тоном, приправленным изумлением. Каково это – увидеть его собственными глазами? Правда ли, что взгляд его следует за тобой по всему залу? Правда ли, что с годами лицо его делается все моложе? Мои ответы поглощали с упоением, смакуя каждое слово. Даже мама, похоже, не обиделась на меня за эти пять минут славы. Я старалась отвечать так, как от меня ждали.

Однако чем больше я говорила, чем старательнее вдыхала жизнь в свою ложь, тем омерзительнее себя чувствовала. Мне казалось, что каждое следующее слово тяжелее, медленнее выходит у меня изо рта – звуки разлагаются, превращаются во что-то чужеродное, колючее, безжизненное, не имеющее ко мне никакого отношения. Все равно что рождать камень. Минуты растягивались в часы, я делалась все более вялой, все сильнее выдыхалась, и вот ощущение тяжести просочилось даже в кости, трудно стало поднимать голову, выталкивать из себя следующую фразу. Мамина счастливая улыбка превратилась в оскал, а потом она больно ущипнула меня за мягкую кожу на животе.

– Госпожа Лю задала тебе вопрос, дочка! Не отвлекайся!

По счастью, соседи начали разбредаться по своим квартирам. Мама вгляделась в меня. Сощурилась, как будто я в очередной раз помешала ей осуществить самые благородные планы – вследствие моего невыразимого коварства и злокозненности. Но я так устала, что у меня уже не было сил ее успокаивать, что-то объяснять. Да и в любом случае я не знала как. Я уже собралась спать, но тут кто-то мягко дотронулся до плеча. По телу пробежала дрожь, я решила было, что очередной сосед явился расспрашивать о подробностях. Но, обернувшись, я увидела папу: его кротовьи глаза мягко светились в полумраке. Он тогда еще был выше меня, но мне уже казался низкорослым. Кроме того, он слегка горбился. Быстро мигнув – пять раз подряд, – он поднял руку, потер глаза, движением неловким, почти извиняющимся. Если мама моя была солнцем – жаром и пламенем в своей постоянной готовности устраивать выволочки, то папа – луной, время от времени меланхолически выглядывавшей из-за завесы ночных облаков. Он наклонился ко мне – фигурка, сгорбившаяся в полумраке, и в его телосложении, в его осанке уже сквозил облик старика, которым ему так и не суждено было стать.

– Возьми пальто, дочь. Я хочу, чтобы ты со мной прогулялась, – сказал он негромко.

– А куда мы пойдем?

– Возьми пальто.

Мы скользнули в ночь. Воздух был морозным, и с каждым выдохом во тьме появлялись клубы призрачного пара. Шли мы молча. Мне и в лучшие-то времена было непросто говорить с папой, а все те немногочисленные ситуации, когда мы оставались наедине, оказывались вообще мучительными. Мы миновали несколько улиц. Пересекли дорогу, попали на кладбище. Я подумала, что мы направляемся к одной из могил, но папа повел меня дальше, мы покинули кладбище с другого конца. Добрались до какой-то тихой улочки. Печальный свет заливал пустую автобусную остановку. За нею виднелся очерк длинной иззубренной стены. Когда мы приблизились, я разглядела рядом с ней какие-то разрозненные фигуры. Мы подошли еще ближе. Всего там было человек двадцать. Они стояли поодиночке, подавшись вперед, вглядываясь. Я в жизни не видела такого странного зрелища. Вопросительно посмотрела на папу.

– Что они тут делают? И что мы тут делаем?

– Это называется «стена памяти». Они… вспоминают.

– Что вспоминают?

– Ты же слышала в школе про «культурную революцию»?

Я кивнула.

– Про некоторые вещи учителя тебе не расскажут. Но ты уже большая, пора узнать правду. В тот период очень многие люди просто исчезли.

– Исчезли?

– Да. Их забирали. В основном ночью. Рабочих. Учителей. Инженеров. Интеллигентов. Некоторых сажали в тюрьму. Других…

Он осекся.

– Почему? – спросила я кратко и хрипло.

Папа однократно махнул своей маленькой рукой. Жест был одновременно и обреченный, и беспомощный.

– Я… я не знаю. Видимо, иногда для тех, кто занимает в правительстве высокие должности, власть становится самоцелью. Они хотят любой ценой удерживать эту власть. Стараются контролировать и других. Распоряжаться их жизнями. А порой и их мыслями.

Я нахмурилась. Мне было ясно, что папа пытается объяснить что-то ужасно важное. Но суть ускользала.

– А эти люди? Эта стена?

– Люди вывешивают на ней письма. Воспоминания. Рассказы о том, что с ними произошло в годы «культурной революции». Некоторые письма пришли из лагерей – узники тайком писали записки родным, с которыми их разлучили. Есть тут и рассказы о тех, кто так и не вернулся домой. Кем они были при жизни. Чем любили заниматься. Есть стихи, посвященные этим людям. Чтобы их… не забывали.

Папа всегда говорил негромко, но сегодня даже тише обычного. Он положил руку мне на плечо, легонько подтолкнул вперед.

– Иди посмотри.

Я подошла к этим людям. У самой стены стояли свечи, мягкий свет озарял обрывки слов на разноцветных листочках, аккуратно прикрепленных к камню. Некоторые люди стояли поодаль и бросали быстрые взгляды на определенные части стены. Позднее я поняла: они держат расстояние, чтобы разобрать, что написано, но чтобы никто не понял, какую именно надпись они читают. Из страха, что за ними следят государственные шпионы.

У меня, понятное дело, не было подобных мыслей и тревог. Я к этому времени уже полюбила читать: слова стали моей территорией свободы, среди них я чувствовала себя легкой, как воздух, и недосягаемой, как вершины гор. Я погрузилась в радости и печали историй о людях, которых больше не существовало, людях, которые как бы взывали ко мне со стены беззвучными голосами. Тут были рассказы о страданиях и великой любви; истории вплетались в ткань камня, имена ушедших выглядели вечными, будто звезды. Некоторое время я была лишь точкой во тьме, а потом вдруг ощутила папину руку на плече и снова вернулась в свое тело. В неверном мерцающем свете свечей, не произнеся ни слова, папа жестом подтолкнул меня к одной из надписей. Я вгляделась, стала читать.