Мне то и дело приходилось останавливаться и ставить коробку на землю, чтобы собраться с силами и дать отдых гудящим рукам. Добравшись до проспекта, я в очередной раз опустила телевизор, перевела дух. Подняла глаза в темнеющее небо. Увидела вдалеке Врата небесного спокойствия[8] – здание в форме храма, через которое нужно пройти, чтобы попасть в Императорский город. Тени сгущались, огромную постройку омывал неяркий оранжевый свет, в нем она выглядела мирной, почти священной, хотя вокруг повсюду мелькали и подмигивали огни машин, идущих плотным потоком. Меня охватило ощущение душевного благополучия. Я подхватила свою ношу и поковыляла к автобусной остановке.
Через некоторое время я дотащила телевизор до нашей квартиры – у меня уже ныло все тело. Поставила коробку перед братом, тот недоверчиво моргнул.
– Открывай! – потребовала я.
– Зачем?
– Открывай, говорю!
В другое время он бы, может, поспорил, однако в тот день неохотно, но покорно взялся за дело. Содрал картонную упаковку, и тут выражение его лица начало меняться: вялое любопытство превратилось в изумление, потом в восхищение.
– Что… он настоящий? – выдохнул Цяо.
– Конечно, настоящий, дурачок. Можешь теперь смотреть мультики хоть с утра до ночи!
Цяо, не сдержавшись, завопил, заверещал – приятно было видеть, что он снова ведет себя как маленький.
На шум прибежали мама с папой.
Я объяснила, что и как. Рассказала о награде, почувствовала, как краснею. Опустила глаза в пол.
– Молодчина, – тихо, но с теплотой в голосе произнес папа.
– И как нам теперь сажать Цяо за уроки? – осведомилась мама с явным неодобрением.
Тем не менее взгляд ее был устремлен на телевизор, глаза поблескивали. Я поняла этот взгляд. Мы первыми в нашем коридоре обзавелись телевизором, и мама прекрасно понимала: нам будут завидовать, престиж наш вырастет. А для нее это было не менее желанно, чем для братишки его мультики. Папа подключил телевизор. Нажал кнопку. Экран заполнили помехи. Папа покрутил ручку. Появилось изображение. Крупный мужчина жарил блины. Мы зачарованно за ним наблюдали. Мужчина готовил, тряся жирными телесами. Заговорил, голос звучал пискляво. Будто женский. Этот голос совсем не подходил к телу.
– И никогда не добавляйте в блинчики жидкий сиропчик, потому что от жидкого сиропчика ваши блинчики совсем рассиропятся!
Колонки телевизора придали особую звучность его словам, а в конце он сорвался на душераздирающий визг.
Мы отскочили.
А потом дружно расхохотались.
Бабушке не суждено было посмотреть новый телевизор.
Она совсем ослабела и уже не могла выходить из комнаты. Мы с мамой по очереди выносили за ней судно. Раньше бабуля как бульдозер подминала всех под себя масштабом своей личности, прямолинейностью, язвительными замечаниями, грубоватым юмором и внезапными вспышками сострадания к заблудшим и беспомощным. А теперь, стоило чей-то тени лечь на порог, она начинала дрожать или тихонько плакала, когда не могла вспомнить, где находится.
Ее густые жесткие волосы поредели, а круглое лицо старой черепахи обмякло, превратилось в руину с обвисшими щеками. Жизненных сил у нее почти не осталось, даже голову поднимать стало невероятно тяжело – под увядшей кожей четко проступали очертания костей. Заставить ее поесть становилось все сложнее. На последних, самых страшных стадиях болезни мышцы гортани уже не работают, тело теряет способность переваривать пищу, а последние ослабшие нейроны мозга отмирают.
И все же, все же. Что-то в самых глубинах ее существа отзывалось на мой голос. Только на мой. В этом я была уверена. Когда бабушку начинало трясти, лишь я могла успокоить ее своим голосом; когда она принималась рыдать – тихо, испуганно, – именно мне удавалось иногда ее утихомирить. Да, она уже перестала меня узнавать. Но когда я с ней заговаривала, что-то начинало сквозить в ее взгляде. Тусклые изможденные глаза приоткрывались. Когда я подходила, она вроде как фокусировала на мне взгляд – да, пустой, но при этом ласковый, теплый – своих огромных глаз, сидящих в огромных провалах глазниц; на краткий миг в зрачках ее загоралась искорка.
В последнюю ночь, когда мы вызвали врача, она посмотрела на меня точно так же, но с неожиданной настойчивостью во взгляде; горло у нее сжалось, она шевелила губами, пытаясь, видимо, выдавить из бессильного рта, из ослабевшего горла одну последнюю фразу. Она посмотрела мне в глаза – дряхлая голова приподнята на подушке, – и в тот же миг детский ужас, снедавший ее все последние месяцы, будто бы отступил; глядела она на меня так, будто знала что-то невыразимо прекрасное и хотела этим со мною поделиться. Она напрягалась, хрипела, тщась выдавить из себя хоть звук.
Я наклонилась к ней. Наклонилась, хотя слезы и заливали лицо.
Она всю жизнь называла меня маленькой, и в ее устах слово это стало обыденным, повседневным, схожим с синевой неба или прикосновением пальца к книжной странице. Но в тот момент это прозвище стало мне дороже и драгоценнее всего на свете – как будто все будущее мира зависело от того, назовет ли она меня маленькой в последний раз.
Но тут бабушкины глаза затуманились, помутнели. Она так ничего и не выговорила. Началась последняя стадия – бессилие, сонливость, – но она принесла ей покой. И за это я буду благодарна судьбе до своего последнего дня. Мы все собрались вокруг. Мама, я и врач. Приготовились.
Бабушка уже не ощущала нашего присутствия. Остатки сознания сузились до одной точки. Она нашла в себе силы мягко, почти продуманно поднять руку. Ту самою руку, где затвердевшие и шершавые кончики пальцев столько раз, на протяжении жизни стольких поколений, принимали уколы иглы. Ту самую руку, которой бабуля сшила столько пар обуви, возвращая чувство собственного достоинства таким же, как и она сама, – тем, чьи ноги были изуродованы из-за безобразного и бессмысленного ритуала.
Бабушка потянулась к нам из постели, приподняла руку. Посмотрела на нас с изумлением, будто ей явилось некое чудо, никак не связанное с нею самой, наделенное собственной жизнью и властью. Как будто ничего не осталось от нее в этой вселенной, помимо одного загадочного инструмента – ее руки. Пальцы удлинились, шевельнулись, а потом рука медленно опустилась и вновь легла на простыню.
И бабушки не стало.
Врач Ян Цяошен потянулся к бабушкиному лицу, очень легко коснулся пальцами ее век, опустил их. Я это запомнила, потому что пребывала в шоке и в тот миг все для меня застыло – но жест его показался мне нежным и мудрым. А потом мне пришло в голову, что доктор Ян еще очень молод, немногим старше меня, бабушка же была совсем старой, и вот она ушла, и я больше никогда ее не увижу. От движения молодого доктора и от того, как он закрыл бабушке глаза, у меня сжалось горло – его жест показался мне полностью подобающим.
Я повернулась к маме. Инстинктивно, автоматически. Мама стояла над нами, вперив взгляд в бабушкино тело, и на лице ее было выражение, какого я еще никогда не видела, – безмерная озадаченность, приправленная болью, кожа у глаз натянулась, мама будто не могла вздохнуть.
Я шагнула к ней. Она на меня посмотрела. В выражении ее лица не было ни гнева, ни жестокости, похоже, она не видела меня, просто смотрела сквозь.
А потом она бесцеремонно повернулась и вышла.
Я потянулась рукой к руке бабушки. Дотронуться до морщинистой, изборожденной складками кожи не решилась, как не решилась взглянуть бабушке в лицо. Помню, мне вдруг показалось, что в комнате резко стало холодно. Помню, что я не плакала, но все вокруг потемнело и расплылось перед затуманенным взглядом.
Ян Цяошен ласково коснулся моего плеча. Я подняла на него глаза.
– Папа мне говорил, что твоя бабушка не всем была по нраву. Но она была чертовски хорошей женщиной. Настоящей стихией. Прими мои соболезнования.
Глава двадцать вторая
Похороны состоялись в начале лета. Небо было ясно-голубым, ветерок шелестел в кронах, полуденное солнце не до конца разогнало холод. Помню, что на мне было синее платье. Бабушку похоронили рядом с дедушкой. На кладбище мы жгли разные вещи – цветы, лепешки и деньги, всё из ритуальной бумаги. Согласно традиции, эти вещи могут понадобиться в загробной жизни. Бабушка, впрочем, наверняка отнеслась бы к этому скептически. Да, она была ужасно суеверна, но по ее понятиям духи обитали рядом с живыми, в этом мире. Толку в этих ваших небесах, если оттуда не подразнишь родных? А мысль о том, чтобы поддеть членов своего семейства здесь и сейчас, дав им понять, что никуда она не ушла, явно бы бабушке понравилась. И осветила бы последней улыбкой ее черепашье лицо.
Да, она уже довольно давно перестала быть прежним человеком, моей настоящей бабушкой. Деменция один за другим снимала с нее слои разума, засасывала их в свое жерло – в итоге почти ничего не осталось. Может, именно поэтому я и не плакала на похоронах. Выплакалась раньше. По своей бабуле я горевала уже давно. Вместо горя я будто онемела. Много лет спустя я как-то пришла на встречу с двумя подругами. Одна из них недавно похоронила любимую маму. Вторая положила руку на колено горюющей и произнесла слова, которые я никогда не забуду. Она сказала: «Порадуйся на похоронах. Ведь это будет день, когда ты сможешь сколько душе угодно рассказывать про покойную маму, сможешь разговаривать про нее с каждым из присутствующих, не стесняясь и не таясь. Этим необходимо воспользоваться, потому что потом у тебя что ни день будет возникать потребность поговорить про маму. Что ни день, сколько бы этих дней ни было тебе отпущено».
Я в этом смысле толком не воспользовалась бабушкиными похоронами, хотя очень ее любила. Просто часть меня там не присутствовала вовсе. Я стояла в сторонке, в разных углах комнаты, и онемение все дальше расползалось по телу. Меня удивило, сколько людей собралось у нас после похорон. Сотни человек набились в коридор – несколько поколений женщин, которые смеялись и плакали, и все говорили про мою бабушку: про ее острый язык, вздорный нрав, бесстрашие, про ниточку доброты, которая змеилась в ней, как серебряная жилка в твердом черном камне. Сама я не пролила ни слезы; я не могла плакать, поэтому просто смотрела – и под конец превратилась в неявную тень на периферии собственной жизни.