Я наблюдала, как крупные дородные женщины хихикают и сетуют, смеются и плачут; смотрела, как внуки нетерпеливо вьются у их ног, попискивают, а в глазах у них от усталости и скуки стоят горячие слезы. Видела, как брат уходит в собственный воображаемый мир, как мужчины ерошат ему волосы, а женщины ласково щиплют его за щечку. Я подолгу торчала на кухне, смотрела, как мама исполняет обязанности хозяйки – пожимает руки, смеется, раздает мешочки с едой. Подумала: она тут в своей стихии. На нее направлено всеобщее внимание – и к общему онемению добавился внезапный всплеск ненависти.
И мама это почувствовала. Зашла на кухню, закрыла дверь, отделив нас от волны жара, исходившего от множества гостей, от болтовни, долетавшей снаружи. Перехватила мой взгляд, угрюмый и сердитый, – отвернуться я не успела. Ее улыбка – до того застывшая – угасла. Она подошла ближе, уперев одну руку в бедро. Взгляд ее был твердым, но недружелюбным.
– Ты не одобряешь?
Я потерла губы, пробормотала что-то в рукав нарядного синего платья.
Мама не отводила от меня глаз, не утративших ясности, губы ее вытянулись в тонкую линию. Голос напоминал шипение.
– Ты тоскуешь по бабушке! Вечно вы вдвоем противопоставляли себя всему миру, этакие сообщники. Ты думаешь, что хорошо ее знала, да? А она тебе никогда не рассказывала, как однажды бросила меня на всю ночь в огороде, на холоде, под дождем, потому что я испортила курятину, которую она собиралась готовить? А мне было всего-то лет одиннадцать. Не рассказывала она тебе, как швырнула в меня кухонным ножом, потому что я ей нагрубила? Или твоя замечательная идеальная бабушка об этом тебе все-таки не поведала?
В мамин голос вкралась хрипотца. На глаза навернулись слезы. Она их сморгнула.
– А, чтоб его, какая разница? Теперь-то уж что…
Она выпрямила спину. Снова завесила лицо улыбкой. И вышла из кухни заниматься гостями.
Ком встал в горле. Мне было не вздохнуть. На периферии зрения что-то замерцало. Я почувствовала слабость. Какой не чувствовала уже давно.
Пошатываясь, вышла из квартиры в коридор, забитый до отказа. Слышала, как произносят мое имя, ощущала на плечах ласковые руки, но не останавливалась. Перешагнула порог дома и пошла дальше.
Когда я добралась до дома Цзиня, уже похолодало. А может, мне просто так запомнилось. Запомнилось, что синее платье все так же меня облегало. Я постучала в дверь. Отца его не было, мать, кажется, ушла в магазин. Он взглянул на меня и тут же заключил в объятия.
– Ты вся дрожишь, – сказал он.
Заварил мне горячего чая. Мы легли на кровать, он меня обнял.
– Выпей еще, ты такая холодная!
Мы полежали немного. Мне полегчало от того, что я ушла из дома. Он дотронулся до моих волос. А когда заговорил, голос его звучал скованно, вымученно, чуть громче шепота.
– Прости, что не пришел… сегодня. Я хотел. Просто подумал… это скорее семейное дело.
– Ничего, – пробормотала я. Голос звучал тихо, непривычно. Мною снова овладевало то же онемение. – Все нормально.
Он прижал меня к себе, очень крепко, и на миг мне показалось, что это неприятное онемение сейчас пройдет. А потом я почувствовала, как его рука ласково, робко нашла мою руку и потянула к нему между ног. Жест был едва ли не автоматическим, он не вызвал у меня никаких мыслей. Услышала этот его тихий гортанный стон.
И в какой-то момент осознала, что встаю.
– Мне, наверное, пора.
– Не уходи. Это необязательно. Можешь еще остаться, если хочешь.
– Мне правда пора.
Я вышла из дома, по садовой дорожке шла его мама с несколькими пакетами в руках. Хотя она была гораздо моложе отца Цзиня и очень хороша собой, мне она всегда казалась какой-то жалкой с этой ее постоянной визгливо-неестественной жизнерадостностью, балансирующей на грани истерики. Но когда она подняла голову и улыбнулась, я увидела в ласковых темных глазах искреннюю озабоченность. Она поздоровалась, вытянула руку, но все же не коснулась моей щеки. Тут я поняла, что и я тоже кажусь ей жалкой.
Я вышла на улицу. Шагала до бесконечности. Все то же онемение в теле. В голову будто налили густой мутный суп, но в конце концов в нем запузырилась единственная мысль. Я вспомнила книгу, которую читала много лет назад, «Старик и море». Вспомнила, с какой беспомощностью старик наблюдал за акулами, которые кружили вокруг его лодки и пожирали его улов. И как пойманный им крупный марлин исчез, истерзанный акульими зубами, – и тогда надежда его истаяла окончательно, ее тоже растерзали.
Ему осталось одно – вернуться на берег. Бессилие. Холод. Онемение.
В квартиру я вернулась поздно. Все уже легли. В темноте прошла через большую комнату: там повсюду валялись бумажные тарелки и прочий мусор. Заглянула на кухню, зажгла свет, голубоватая лампа загудела. В раковине стояли высокие стопки тарелок. Я подумала про бабушку. Онемение.
И тут перед глазами моими что-то блеснуло. Лезвие хлебного ножа. Я снова подумала про бабушку, про то, что о ней сказала мама, подумала про Цзиня, его гортанный стон. Подумала про все это, и воспоминания слились в немоту, реальным осталось одно – явственный, резкий, острый очерк лезвия.
Я взялась за ручку ножа. Это движение показалось мне естественным. То же ощущение неизбежности.
Я прижала холодную сталь к мягкому запястью. И тут все случившееся хлынуло в меня с резким напором. Внезапная боль нежданно принесла облегчение, поскольку ненароком выросший на мне панцирь – чешуя онемения – наконец-то треснул. Сердце неслось вскачь.
Ярость – чувство омерзения и презрения к самой себе – пошла на спад. Дыхание постепенно выровнялось. Это платье я больше никогда не надену.
После бабушкиной смерти братишка притих, утратил прежнюю жизнерадостность. Видимо, иначе и быть не могло. Я иногда наблюдала за ним, когда он был увлечен какой-то игрой. Иногда мною овладевала жалость, потому что хотя он уже и стоял на пороге отрочества, но все еще, безусловно, оставался ребенком. Мультфильмы он смотрел совершенно самозабвенно. И я порой завидовала его способности сбегать из реальности.
Мама после похорон не упомянула бабушку ни разу. Сняла белье с ее кровати, раздала одежду. Осталось лишь бабушкино кресло. Оно, как известно, когда-то давно принадлежало дедушке. Когда он умер, бабушка, по сути, кресло присвоила. Теперь оно стояло без дела в пустой комнате и покрывалось пылью. Поздно вечером, пробираясь на кухню выпить воды, я различала сквозь щель в двери его очертания. Иногда, ранним утром, когда в ярких снопах солнечного света плясали пылинки, я заходила в комнату и вспоминала, как бабушка сидела здесь за работой. Вспоминала ее запах, ее хрипловатый голос, руки с набухшими венами, проворные пальцы. Вспоминала ее неколебимость и твердость, сильную широкую спину, вспоминала мягкую складку живота. Вспоминала темный насыщенный цвет глаз, всегда одновременно и лукавых, и задиристых.
Вот тогда на меня и накатывало горе, жаркое, обдающее всю кожу и глаза. Я смотрела на стоявшее в комнате кресло – казалось, что и оно осиротело, как будто ночь накрыла его невыносимым одиночеством, – протертые до дыр подлокотники и резкий очерк ножек теряли четкость из-за нахлынувших слез. Тем летом мне исполнилось восемнадцать, но я как никогда чувствовала себя ребенком.
По счастью, я была очень занята. Устроилась на работу. Мы с Цзинем оба поступили в Пекинский университет. Его родители были богаты, мои не столь состоятельны, а правительство отменило старую, существовавшую при Мао систему, когда высшее образование финансировалось за счет налогов. По счастью, за хороший результат в конкурсе сочинений мне дали стипендию, но она не покрывала стоимости учебников и аренды жилья. Цзинь жил в кампусе, в студенческом общежитии, а я по-прежнему дома с семьей, и еще летом перед первым учебным годом я пошла работать в угловой магазинчик госпожи Ян, где торговали сигаретами и лотерейными билетами.
Я рада была выбраться из дома. Отношения с мамой теперь сводились к периодам враждебного молчания. Папа оставался затворником. Брат поселился в ярком счастливом мире мультфильмов. И хотя я, в отличие от бабушки, не была суеверна, для меня вся квартира была наполнена ее присутствием. Иногда по утрам я так и слышала щелчок ее вставных челюстей, ее колоритные ругательства, когда она в ночном холоде вставала с унитаза, скрип ее артрозных суставов.
Я ни с кем не делилась этими переживаниями. Да и вообще все меньше говорила в присутствии других людей. С Цзинем мы тем летом виделись часто. Помимо стариков, приходивших покупать лотерейные билеты, – невнятная болтовня, отдающее розами дыхание, прокуренная одежда, – Цзинь был единственной моей связью с внешним миром. Иногда мы ходили в кино, но я не могу вспомнить, что мы смотрели. Иногда уединялись в его комнате, в тесной близости. Он в своем роде переживал за меня. Время от времени начинал рассказывать про новейшего писателя-экзистенциалиста, захватившего его мысли, про то, как бездушно ведет себя в последнее время его отец, – но голос стихал, стоило ему заметить, что внимание мое ослабевает.
Он никогда из-за этого не обижался. Я же многословно извинялась. Объясняла, что не в нем дело. Хотя, по сути, и сама не знала, в чем. От этого извинялась снова. Он ласково улыбался. Я робко просила его продолжать. Даже если мысли мои и блуждают. Даже если я с трудом понимаю, о чем речь. Мне казалось, что Цзинь – единственная ниточка, связывающая меня с миром. Без него я просто уплыву в никуда.
Мы лежали у него на кровати. Цзинь взволнованно говорил – он будет изучать политологию, я литературоведение, возможно, некоторые учебные модули у нас совпадут. Он уже выбрал, на какие нам следует записаться помимо обязательных, и теперь обосновывал свой выбор. Когда он был в таком настроении, я чувствовала некоторое облегчение, ведь он знал обо всем этом куда больше, чем я. Но главное – когда он говорил, какую книгу мне стоит прочесть и на какой курс записаться, я ощущала, что я ему небезразлична, он думает о нашем общем будущем.