Плотин. Единое: творящая сила Созерцания — страница 86 из 93

Это первое не смешивается с тем, что от него исходит. И совсем в ином смысле присутствует в этом другом, будучи единым по самой своей сущности и не будучи этим другим. Ведь если бы оно не было простым и не было бы по самому своему существу Единым, то оно не было бы и принципом всего. Но оно как раз является максимально самодовлеющим и первичным в отношении всего. Ведь не будучи первичным, оно нуждалось бы в таком простом, чтобы состоять из него. Будучи таковым, Единое должно быть единым в исключительном смысле.

Но Единое не есть первое тело. Ведь никакое тело не является простым. Всякое тело есть становящееся, а не принцип, потому что принцип лишен становления. Раз он не телесен, но по самому своему существу один, то это Единое, надо полагать, является первым.

Поскольку сущность Блага является простой и первичной (так как все непервичное не является простым) и так как оно ничем в себе самом не обладает, но является чем-то единым, а также поскольку сущность Единого, о котором сейчас идет речь, та же самая, что и сущность Блага (так как Единое не является чем-то одним, а потом единым, как и Благо не является чем-то одним, и потом благом), то всякий раз, когда мы говорим о Едином, и всякий раз, когда мы говорим о Благе, следует полагать, что они являются одной и той же сущностью и нужно считать эту сущность единой, не предицируя о ней ничего.

Люди забыли то, к чему они стремятся с начала до настоящего времени. Ведь все влечется к Благу по необходимости природы, как бы предугадывая, что без него оно не может и существовать. Ибо восприятие прекрасного и изумление от него бывает у тех, кто уже имеет знание и пребывает в бодрственном состоянии; и это пробуждение — от Эроса. Благо же, поскольку оно является естественным предметом стремления, присуще и тем, кто спит. Оно никогда и не изумляет созерцающих его, потому что оно соприсутствует всегда и никогда не является воспоминанием. Эрос же к красоте, всякий раз как он присутствует, создает мучения, потому что тем, кто увидит красоту, необходимо стремиться к ней. Поэтому, будучи вторичным и принадлежа тем, кто уже понимает больше других, этот Эрос показывает, что прекрасное — вторично.

Именно Благо — древнее и раньше прекрасного. И само Благо не нуждается в прекрасном, прекрасное же в нем — нуждается. При этом Благо — ласково, приятно, более нежно, и, насколько кто хочет, оно у него наличествует. Красота же вызывает изумление, ошеломленность и удовольствие, смешанное со страданием. Кроме того, незнающих она отвлекает от Блага, как предмет любви отвлекает детей от отца. Ведь красота — юнейшее. А Благо — старше, не по времени, конечно, но по истине, имея и силу более раннюю. Оно ведь все имеет. А то, что после него, не имеет его все, ведь оно — после него и от него.

Поэтому Благо и над силой господин. Оно не нуждается ни в чем, из него происшедшем, но, целиком и полностью отбросив происшедшее, так как оно не испытывало нужды ни в чем из порожденного, существует тем же самым, что и до порождения этого. Его не озаботило бы, если бы оно и совсем не появилось. И если было бы возможно произойти из него другому, то оно не испытало бы зависти. Теперь же невозможно, чтобы ничто не произошло. Ибо нет ничего, что не произошло, если произошло все.

Само же Единое не было всем, чтобы не испытывать в этом нужды. Превосходя же все, Оно в состоянии и создать это и предоставить ему существовать самому по себе, но само Оно — превыше созданного…

…Я внезапно вновь ощущаю свое холодеющее тело. Точнее, даже не тело, а острую боль, которая, как жгучая молния, пронзила меня и вынудила очнуться. Мне вдруг захотелось пить, — но уже не могу высказать даже себе о своем желании: опухший, огромный язык не может произнести ни одного звука. А даже если бы мог: вокруг никого — я чувствую это. А где же Евстохий? — почему я его жду?

Я пытаюсь улыбнуться: странное желание защекотало виски — захотелось увидеть свое тело, сейчас, здесь, в полутемной комнате, в этой жизни, может быть, в последний раз… Что-то происходит в сознании: зал, огромные, потерявшие обычную форму, больные ноги, истонченное, желтое лицо… Но я уже не приглядываюсь: так же внезапно я потерял ко всему что-либо похожее на интерес.

Я знаю и чувствую, что я неотвратимо ухожу из этой жизни, — остается немного. Тело начало разрушаться — даже иногда, словно все это вне меня, со стороны, вижу, как происходит некое быстрое разрушение. Но я спокоен: какая-то туманная, необычная отстраненность давно охватила меня. Мгновениями появляется ощущение, что я уже оставил тело, что я двигаюсь несколько впереди него, а оно бредет где-то там, сзади, шатаясь, и пытается не отстать. При этом я одновременно ощущаю, что некая сила быстро выходит из тела как прозрачное невесомое облачко, растворяясь — везде — как-то очень незаметно. Любопытства ради я возвращаюсь к «своему» телу, пытаясь вроде даже что-то сделать или в чем-то ему помочь. Но все это не нужно — так ощутимо я вижу это «не нужно».

Я знаю, что умираю в этой прекрасной жизни; здесь все — постоянное испытание, и особенно то, что зовут смертью. Последние долгие часы или минуты передо мной в мельчайших подробностях проносится вся моя жизнь. А может, это были не часы, а дни или минуты — мне все равно. Я вновь слышу беззвучный голос даймония, я пишу свои трактаты, пытаясь вновь все уяснить. Я вижу все свои закаты и восходы солнца, я опять слушаю все то, что обсуждали мы у Аммония. Я опять разговариваю с Малхом, Рогацианом, Зефом, Амелием. Передо мной проносятся места, люди, книги, сны, — и я знаю, что все это сейчас имеет для меня предельно важное значение. Это, возможно, и есть последнее, самое последнее испытание. Но я непоколебимо спокоен, я понимаю, что в этот миг, это значение, это испытание и я сам — одно и то же.


Мне показалось, что я застонал. Дрожь прошла — я вновь это ощутил! — по дряблому, бессильному телу, которое растворялось постепенно в небытии. Но я абсолютно уверен, что тончайшие нити все еще будут связывать меня с призрачной жизнью, пока не пройдет через мой принцип сознания и жизни все то, чем и был я здесь, Плотин.


…Вновь появляется мерцающий свет. Он начинает медленно кружиться, постепенно увеличивая скорость. Но это только кажется: на самом деле свет такой же спокойный и теплый. Кружатся световые волны, исходящие от центра, в каком-то невероятном танце. И этот «танец» становится все более напряженным, в нем слышится нарастающая мощь силы, которая рвется вовне. Затем в этом танце появится что-то похожее на пронзительный луч. И все, весь танец вольется в этот луч, — и я тоже буду в нем, я тоже буду лучом…


…Великая пирамида. Тень от огромной луны падает в направлении сфинкса. И когда эта медленно скользящая тень касается некой точки на левом боку каменного чудовища, оно или его светящийся призрак медленно и неслышно встает, потягивается и, чуть подняв бородатую голову, пристально всматривается в волшебные воды Нила, пытаясь увидеть в них сны божественной Матери-Земли. Затем оно беззвучно поворачивается к великой пирамиде. Тончайший луч дотрагивается до центрального камня на северной плоскости пирамиды. Сфинкс или его фантом спокоен: ключ к разгадке поразительнейшей тайны находится по-прежнему в великой пирамиде. Сфинкс поворачивает свой странный, мертвенно улыбающийся лик к прекрасному небосводу: пройдут тысячелетия, его камни сгорят и он исчезнет вместе с великой пирамидой в бурлящем, очистительном огне. И тайну поглотят звезды, которые всегда ждут, потому что и они питаются тайнами. Но даже потом, когда исчезнет все, и даже когда все звезды сольются в одну звезду и эта звезда уйдет в точку, которая взорвется новым цветком, — даже тогда сфинкс останется сфинксом.

Он медленно, удовлетворенно садится. Сотни небольших камней скатываются вниз. Но сфинксу все равно: он вновь в своих сновидениях спокойно продолжает созерцать то, что и делает его сфинксом.

В это время великая пирамида чуть вздрагивает. И на восточной плоскости пирамиды, в самом центре, появляется изображение. Оно медленно растет, становится все более ярким и четким. Словно что-то внутри пирамиды усиливает некий свет, из-за которого линии изображения становятся все более живыми, пластичными, движущимися…

…Раннее утро в пустыне. Красная поверхность: небольшие кусты на сложной мозаике мельчайших и причудливых трещин. Диск оранжевого солнца чуть приподнят на горизонте. Пространство колеблется в упругом красно-оранжевом свете. Все постепенно просыпается, медленно сбрасывая холодное, пахнущее тревожным покоем оцепенение зимней ночи в пустыне.

Мерно, спокойно, отрешенно, строго друг за другом идут по направлению к восходящему светилу несколько человек. Все они — в традиционных одеждах неприхотливых жителей пустыни. Головы у всех повязаны зелеными платками. Кроме того, кто идет первым. На нем иссиня-белая галабея, а на голове — такой же белый тюрбан. Он — среднего роста, плотно сложен, мускулист, с сильными руками и ногами. Большая голова имеет прекрасную форму, отображая одновременно величие и поразительное смирение. Лоб у него широкий и высокий, лицо продолговатое, выразительное, с резкими чертами, нос орлиный, глаза черные, окаймленные дугообразными, близко сходящимися бровями, рот широкий и выразительный, белые зубы несколько редкие, волосы черные, волнистые, ниспадающие кудрями на плечи, борода длинная и густая.

Он идет, с широко открытыми, не видящими и не мигающими глазами, глубоко отрешенный от всего окружающего, часто спотыкаясь на упругом, красном песке пустыни. Его тонкие губы постоянно колеблются и дрожат, словно он что-то вновь и вновь повторяет, стараясь не забыть и одновременно прислушиваясь к тому, как внутри него отдаются эхом, все глубже и глубже проникают слова, и скорее даже не слова, а то, что едва отражается, переливается, сверкает и прячется в словах.

Вдруг он резко, словно споткнувшись, останавливается. Люди, которые следуют за ним, на вздрагивающих от холода лошадях, держа в руках поводья, медленно окружают его. Но никто не пытается смотреть прямо на него, никто не говорит ни слова. Наступает какая-то странная тишина: люди замерли в тревожном ожидании, опустив глаза. И даже грациозные скакуны словно оцепенели в ожидании чего-то необычного.