Плотина — страница 9 из 28

Пистолет Блатыга не просто крутит в руке. Как бы ненароком направляет на кого-то из нас.

— Шахтер, — говорит Блатыга Ивану, — тебе же он все равно не нужен.

Блатыга доволен и готов что-то смягчить, но дружки распалены его удачей.

— Опусти руку! — говорю я, когда Сметана опять замахивается на Шахтера.

Сметана поворачивается ко мне, но Блатыга останавливает его:

— Хватит!

Блатыге надо закончить с Шахтером и указать Сметане его место. Он учитывает, что я дружу с Ванюшей, хожу к военнопленным, которые еще неизвестно как на все посмотрят. К тому же он навешивает на меня должок. Такие уступки блатные ценят дорого.

Главная блатная добродетель — жестокость. Оправдывая свою кличку, Блатыга пожалеть Шахтера не может. Он может «уступить» его мне или Сметане. Тут все навыворот. Меня Колька уже не вправе «уважать». Однако сейчас ему так выгодно повернуть.

Нормальному человеку кажется, что жестокость не просуществует. Что совесть и ум не потерпят ее рядом с собой. Но главный обруч, скрепляющий блатных, названная жестокость. Не в один день я это узнал. О «блатных» законах слышал и раньше. Но думал, что это уличная болтовня. Преступления совершаются из жадности и из злобы. Опасных размеров злоба или жадность — такое же уродство, как горб. У кого-то он есть. И ничего с этим не поделать. Но у других-то нет! Однако у Костика, когда он прибивался к блатным, уродства я не замечал. У Блатыги тоже. Их тянули «блатные» законы, «права».

Как это могло быть, я не понимал. Я чувствовал злобность Соколика, которую тот сам сдерживал, злобность Сметаны. Но ни Костик, ни Блатыга злобными не были. Они учились злобности. Зачем это слабому Костику, еще можно догадаться. Но зачем злобному смешливому здоровяку Блатыге?

Не в первый раз блатные обижали людей, не в первый раз я об этом думал. Но случай сейчас был особый. Лагерные репутации создаются не в один день. Они никуда не записываются, но не становятся от этого менее прочными. Иван Шахтер, несомненно, был уважаемым. Не сразу и разными путями попадают в это число. Но и выпадают из него редко. Некоторые странности Ивана делали его еще и симпатичным. А это много значит. Иван позволял смеяться над собой. Однако пределы смеха определял сам.

Как сказали бы теперь, он был составной частью лагерного фольклора. Он был из тех, кто делал нашу жизнь немного веселее. Блатыга, Сметана и их дружки знали это прекрасно. Им ведь тоже от этой веселости перепадало. Возможности и пределы своей репутации человек в лагере ощущает довольно точно. И другие тоже ощущают эти возможности. На такого человека, как Шахтер, блатные еще не замахивались.

Тут было еще одно. Блатыга, Сметана могли искать оружие, там где его взял Иван, но предпочли отнять у своих.

Их лихости и мстительности, казалось, сейчас было где развернуться. Может, впервые людям этого типа история дала несколько дней для проверки легенд, которые они сами о себе создают. Выпал случай показать, что за душой у них есть хотя бы примитивное деление на своих и чужих, а не только похотливая жадность и злоба. Когда они в первый день свободы принялись за косоглазого власовца, я подумал, что на очереди комендант и полицаи. Но ни Блатыга, ни Сметана не спешили выходить за лагерные ворота, хотя теперь они были открыты.

Грузовик, который Блатыга разбил, не он пригнал в лагерь. Нашему бараку блатные грозили ночным обыском. Теперь вооружались против своих.

Шахтера били с яростью. Взрыв жестокости ослепляет жертву и возможных сочувствующих и помогает справиться с противоестественностью, которую не может спрятать от себя сам насильник.

Блатные и не закрывают глаза на эту противоестественность. Скажите Блатыге: «Ты воруешь!» — он в заслугу себе поставит последовательность: «Все воруют». Но другие таятся, а он открыто на этом стоит. Поэтому все — «дешевки», а он — человек. У этой последовательности ошеломляющая сила. На этой смазке такие, как Блатыга, могут ехать долгие годы. Она им дает веселость и окончательное понимание жизни.

На второй после освобождения день к нам в лагерь спустились два француза военнопленных. В лагере было пусто — все ушли в город. На койке, вытащенной из барака, сидели Блатыга и Сметана. Должно быть, Блатыгины очки, брюки, заправленные в носки, показались французам странными. Смутило их, наверно, и привычное для Блатыги и Сметаны угрожающее выражение лиц. Угрозу в эти дни все научились быстро улавливать, даже не доискиваясь ее причин. Никого, однако, больше во дворе не было, и французы спросили, где найти старшего.

— Я старший! — сказал Блатыга.

Значительность он тоже понимал как угрозу, и потому лицо его стало еще более угрожающим. К тому же торопился опередить Сметану.

Подозревая подвох, французы объяснили, что они делегаты. В городе создается антифашистский комитет. От нашего лагеря ждут представителей.

Блатыга презрительно молчал. Сметана спросил:

— Что там делать?

Смысл вопроса был понятен, и французы объяснили: выявлять фашистов. Ответа не дождались. Блатыга презрительно отвернулся, и французы, еще помешкав и недоуменно пожимая плечами, ушли.

Сметана сплюнул.

— Представители!

Кому это непонятно, просто не знает, какие блатные казуисты и как жестоко блюдут свою «чистоту». Враждебность — их главный ответ на мысли и чувства «дешевок». А французы для Блатыги и Сметаны, несомненно, были «дешевками».

6

Вот какая мысль приходила в голову, когда в августе сорок пятого нас везли через Берлин.

Не упорство межэтажных перекрытий, не крепость каменных связей сдерживали здесь наших солдат. Не только о силе удара говорили развалины — об упорстве сопротивления. Дух, который заставлял немцев жечь чужие страны, сжег все и в их собственной стране. Где он теперь? Погребен под страшными развалинами, принял их как последнее доказательство или живет в том немце, который охотно объясняет нашему водителю, как проехать дальше?

Как этот дух связан с убогим миром «блатных» антимыслей и античувств, я не знаю. Но связь несомненна. Ощущение это, увы, явилось в самые радостные дни свободы. Сметану и Блатыгу, конечно, отталкивали сами слова «представитель», «комитет». Но, главное, ни к бывшим полицаям, ни к американцам, изнасиловавшим наших девушек, ни к голландцу-переводчику у них не могло быть претензий.

Однако не в Блатыге дело. Взяв Ванюшин пистолет, я повел Костика, Саню и Дундука за кроликами.

Клетки стояли рядом с ближайшим жилым домом. От лагеря надо было пройти шагов двести. Издали крольчатники выглядели ветхими, но оказалось, что сделаны они и заперты надежно. Я с пистолетом смотрел за входом в дом, Саня и Дундук пытались бесшумно взломать дверцы, а Костик давал советы им и мне.

Пистолет нехорошо его волновал. Костик говорил Сане и Дундуку:

— Что шепчетесь? Шепотом все равно не откроете. Стукни, чтобы сразу развалился!

— Сам стукни! — рассердился Дундук. Он поцарапал о проволочную сетку палец и отсасывал из ранки кровь.

В крольчатнике было темно и тихо. За дверцей никто не подавал признаков жизни. Спичек или фонарика не было. И стало казаться, что там никого нет. Когда, просунув руку под оторванную проволоку, Саня вытащил какой-то комок, я даже вздрогнул.

— Держи! — протянул он кролика мне и опять полез рукой. — Еще один. Наверно, крольчиха.

Я ожидал сопротивления, но кролик не шевелился.

— За уши! — сказал мне Саня.

Живое тепло быстро прогрело руку и грудь. Чтобы избавиться от этого ощущения, я взял кролика за уши и отстранил от себя.

— Еще ломать? — спросил Саня.

— Нашумели! — сказал я.

Костик усмехнулся в темноте.

— Четверо ходили, двух кроликов принесли. Он был прав. Перед освобождением в лагере больше месяца почти совсем не было еды. Двух кроликов мало.

— Ночь длинная, — угрюмо сказал Василь Дундук, — дорогу покажем. Пусть сами ломают.

Переживания все-таки утомили нас, и мы двинулись в лагерь.

— Засмеют, — сказал Костик.

Все с подозрением оглянулись на него. Когда вокруг нас в бараке соберутся люди, Костик возмущенно всплеснет руками и скажет: «Я ж говорил! Уважающий себя человек за двумя кроликами не пойдет!» И это прозвучит у него, как у блатного.

— Сам бы и ломал, — сказал Василь.

— А ты, Дундук, тут зачем?

Василь засопел. Этот слабый Костик раздражал его больше, чем других.

Однако в бараке было мало людей. Почти все перешли ночевать на улицу. Только Иван Шахтер, свесившись со своих нар, посмотрел на нас.

— Варить? Или жарить?

— Тебе, Шахтер, все равно не перепадет, — сказал Костик.

Живое тепло и от ушей проникало в руку. Шахтер сказал:

— Мой сосед-крольчатник двумя пальцами их убивал. Возьмет за уши и двумя пальцами по носу.

Все по очереди попробовали. Была надежда, что жизнь в этих зверьках непрочна.

К утру, однако, кролики были сварены, съедены, остатки, чтобы скрыть следы, закопаны, а мы расхвастались по лагерю, как ходили, ломали клетки, как щелкали кроликов, а они только жмурились, как Костик сказал Шахтеру:

— Чтобы тебя Блатыга двумя пальцами по носу щелкнул!

Пока возились с кроликами, я заметил, что в окно проникает солнце. Это меня удивило, потому что до этого я как будто бы и самого барачного окна не замечал.

Окно открыли, я высунулся наружу, увидел над собой мост и немцев, идущих по мосту. Тогда я взял винтовку и прицелился. И все было не очень страшно, пока не появился Блатыга.

Он сразу захотел получить свой должок. Жизнь Блатыги была теперь в непрерывном отвоевывании престижа. Он не просто хотел иметь пистолет — не мог допустить, чтобы «вальтер» был у Шахтера. И в той игре, которую я затеял, ему сразу надо было стать главным. Чтобы и все слышали, как он командует:

— Давай! Уйдет!

Как будто и не было совсем недавно удачливого и смешливого Кольки со здоровьем в широких плечах, с азартным блеском глаз, которого лишь в шутку звали Блатыгой и который так весело орал: «Эх, тумба, тумба, Исаакиевский собор!»