– Ну что, как живешь-то? – Бригадир взял сигарету. – Ребятишек-то много накопил?
В голосе бригадира чуялись те же интонации, с которыми он обращался к лошади, спрашивая Крыска, легче ли ему стало, когда обрубили копыта.
– Да как сказать… Дочка есть.
– Бракодел. Долго ли у нас поживешь?
– Двадцать четыре. Без выходных.
Бригадир слушал почтительно и искренне заинтересованно, и на меня вдруг напала отрадная словоохотливость. Я не заметил даже, как выложил все про себя. Собеседник, начав с количества и качества наследников, спросил, где и кем я работаю, какая квартира и есть ли теща, торгуют ли в городе резиновыми броднями и будет ли в ближайшее время война. На последний вопрос я не мог ответить. Что касается остального, то рассказал все подробно. Собеседник не остался в долгу. Он сообщил, что сегодня будет бригадное собрание, что в бригадиры его поставили насильно, что работать в колхозе некому: все разъехались, осталось одно старье. Потом рассказал о том, как ловил с осени рыбу и простудился и как заболел двусторонним воспалением легких. Почему-то он с особым удовольствием несколько раз произнес слово «двусторонним».
Крыско терпеливо дремал, дожидаясь, когда кончится разговор и когда понадобится что-то делать. Наконец я спросил насчет ремонта бани и той депеши, что пришла в контору по поводу Олеши. Бригадир засмеялся и махнул рукой, имея в виду Козонкова:
– А ну его! Он вон про магазин каждую неделю строчит жалобу. Привык писать с малолетства. Тут вот другое – конюха не могу найти. Иди ко мне в конюхи.
– Евдокия ж конюх.
– Да у ей грыжа.
– Ну а старики? Олеша как, Козонков?
– К старикам теперь не подступишься, все на пенсии. Каждый месяц огребают по двенадцати рублей. Нет. Козонков не пойдет, а Олеша – сторож на ферме.
– Так ты чего, сам и за конюха?
– Сам. – Бригадир завел Крыска в стойло. – Знаешь чего, давай объездим вон Шатуна? Я уж его разок запрягал.
В мои планы не входило объезжать лошадей. И все же я почему-то обрадовался предложению.
Шатун оказался здоровенной звериной трех лет от роду. Он обитал в крайнем стойле и, видимо, сразу почувствовал недоброе, потому что уж очень нервно вздрагивали его ноздри. Яблоки диких глаз неподвижно белели за ограждением.
Бригадир увел Крыска на место. Приготовил сбрую, пропустил в кольца удил здоровенный аркан. Потом подволок новые дровни оглоблями к стене конюшни, снял брючный ремень и припас еловую палочку. Положил в карман.
– А это зачем?
– Губу крутить.
У меня слегка захолонуло под ложечкой, но отступать было некуда. Бригадир осторожно начал открывать дверцу. Держа наготове оброть, начал подбираться к жеребцу и вкрадчиво, тихо уговаривать его:
– Шатун, ну что ты, Шатун, Шатунчик… У, б…, Шатунище!
Бригадир с матюгом выскочил из стойла, так как жеребец повернулся к нему задом. Дальше все началось сначала и кончилось тем же. Я с волнением следил за ними. Бригадир начал подкрадываться к жеребцу в третий раз. Стойло было тесное, конь не успел увернуться, а бригадир, накинув на него оброть, молниеносно окинул ремнем жеребячьи косицы. Лошадь встрепенулась, задрала могучую голову, но было уже поздно: кляцнуло о зубы железо. Бригадир вывел коня в коридор конюшни. Жеребец вздрагивал мышцами, тревожно всхрапывал и прял ушами, готовый в одну минуту сокрушить все на свете. Бригадир ласково, словно ребенка, уговаривал жеребца, трепал его по плечу, пока тот не перестал мерцать кровяным глазом.
– Теперь наш!
Однако «наш» не торопился добровольно идти в оглобли. С великим трудом, припрыгивая и изворачиваясь, мы надели на жеребца хомут; а когда я заправлял под хвост шлею, то почувствовал, что от страха на лбу выступила испарина. Мне показалось странным, что жеребец ни разу почему-то не дал леща копытом, не отпихнул мощным задом и даже не мотнул по лицу хвостом. Надели седелку, застегнули подпругу. Жеребец дрожал всем телом, но я не мог поверить, что боялся он именно нас с бригадиром.
Наконец завели зверя в оглобли. Шатун стоял грудью в стену, и теперь стал понятен бригадирский маневр: просто жеребцу некуда было податься, дровни бы пятились вместе с лошадью. Но вот когда надо было стягивать клещевины хомута супонью, Шатун вдруг попятился, захрапел и так вскинул голову, что бригадир на секунду повис в воздухе. Он тихо заматерился, закусил губу, и я вдруг заметил у него в глазах то же, что у коня, тоскливо-дикое выражение, но рассуждать было некогда. Бригадир подскочил, схватился за узду и что было сил потянул морду жеребца. Выбрал момент и вновь накинул гуж на оконечности дуги – приладился стянуть хомут. И опять Шатун мощно рванулся – мы, как снопы, отлетели в сторону. Я, однако, не выпустил повод, и жеребца опять водворили в оглобли.
– Ну, сука! – просипел бригадир и вытащил из кармана свой брючный ремень. – Держи!
Я изо всех сил ухватился за подуздцы. Бригадир сделал из ремня петлю, просунул в нее нижнюю, мягкую большую губу коня. Вынул из кармана палочку и начал ею закручивать ремень с зажатой в ней лошадиной губой. Жеребец весь, как бы самим своим нутром, задрожал и осел, храп его осекся, и глаза закатились, выворачиваясь наизнанку. Я всеми зубами и корнями волос словно и сам ощутил дикую лошадиную боль. В какой-то момент шевельнулась ненависть к бригадиру, который медленно, с искаженным лицом делал уже второй поворот закрутки.
– Крути! – прошипел бригадир. – Крути же, безмозглый черт, ну?
Я взял закрутку и сделал четверть оборота… Жеребец, оседая назад, ронял розовую кровавую пену, и я сделал еще четверть, ощущая всесветную боль, отчаяние и печальную дрожь животного. Бригадир быстро стянул хомут, молниеносно привязал к удилам вожжи и заорал, чтобы я быстрее прыгал на дровни. Я бросился на дровни, оглобля затрещала, жеребец метнулся вправо и понес, а бригадир не успел прыгнуть, и его на вожжах поволокло по снегу. На секунду жеребец, словно в недоумении от всего случившегося, замер в глубоком снегу. Этой короткой паузы бригадиру хватило, чтобы подскочить к дровням. Он плюхнулся прямо на меня, и мы понеслись, ломая изгороди, давая свободу всей подстегнутой ужасом и болью энергии могучего бедного Шатуна. Теперь у меня было какое-то странное первобытное чувство безрассудства и самоуверенности – след от только что посетившей жестокости. Лишь потом, задним числом накатилось недоумение, в чем-то разочарование, похожее на то, что испытываешь, поднимаясь по темной лестнице, когда заносишь ногу на очередную ступень, а ступени нет, и нога на мгновение замирает в мертвом пространстве…
Уже через полчаса до предела измученный Шатун ткнулся окровавленной мордой в жесткий мартовский снег. От жеребца валил пар, мыльная пена заполнила промежность мощных ножищ, он неподвижно лежал в глубоком снегу.
– Ну, теперь на большую дорогу, – сказал бригадир весело и продернул ремень в свои полосатые штаны. – Побежит как миленький. Не поедешь со мной в контору?
– Нет, не поеду.
Я не стал дожидаться выезда на большую дорогу и через огороды, по пояс проваливаясь в снег, вышел к деревне.
X
Олеша сдержал слово: после обеда он пришел ремонтировать баню. Мы не спеша стукали топорами. Погода за полдень потеплела. Солнце было огромным и ярким, снега искрились вокруг.
– Не клин бы да не мох, так и плотник бы сдох, – сказал старик, вытесывая клин.
Из новых Олешиных бревен мы уже вырубили один ряд. И вдруг старик между делом спросил, не рассказывал ли вчера Авенир про свою женитьбу.
Козонков про женитьбу не рассказывал.
– А что?
– Да ничего. Он, бывало, поехал со мной свататься. Я ему говорю: «Давай запряжем мои сани». Нет, заупрямился, запряг свои розвальни. Приехали, бутылку на стол, так и так, дело сурьезное. Деревня за десять верст. Невеста за перегородку ушла, а отец у ее и говорит: «Подождите, ребята, я вашей лошади овса сыпну, а потом уж и будем о деле судить-рядить». Винька в избе остался, а я тоже вышел на улицу, думаю, как там, лошадь-то. Гляжу, невестин отец несет нашей лошади лукошко овса. Высыпал да и глядит на завертки. Одну поглядел, другую. «Чьи, – говорит, – розвальни, твои, парень, аль жениховы?» Я не знаю, чего и сказать. Сказать, что мои, подумает, что жених в чужих розвальнях приехал, да и врать вроде нехорошо. «Жениховы», – говорю. Зашли в избу, невестин отец и говорит Козонкову: «Нет, парень, пожалуй, нам не сговориться. Не отдам я тебе дочку». – «Что же, почему?» – Козонков спрашивает. «А вот, – это невестин отец, – вот повезешь мою девку к венцу, а у тебя на первой горушке завертка и лопнет. Девка-то, – говорит, – у меня ядреная, а у тебя завертки веревочные…»
– Так и уехали?
– Так и уехали. До того, друг мой, стыдно было, что хоть давись.
Я осмелел и спросил у Олеши, как женился он сам и вообще была ли у него в жизни любовь. Олеша, поворачивая бревно, отозвался:
– Любовь-та?
– Да.
– А как же. Была у меня и любовь, и корешковые сани были. Чтобы о Масленице ее катать. Только она, моя любовь-то, за Печору от меня укатила.
– Что, сама уехала?
– Как тебе сказать… Пожалуй, не больно сама. И насчет Масленицы – дело десятое оказалось.
И вдруг Олеша оживился, воткнул топор:
– Ты Ярыку-то помнишь? Здоровый был мужик, изо всего лесу. Он мне, бывало, говаривал: «Ты, Олешка, девок только не бойся. Будешь девок бояться – ничего путного из тебя не получится. Наступай, – говорит, – с первого разу. Она пищать будет, заверещит, а ты вниманья не обращай. Пожалеешь – пропало все дело, эта уж не твоя. Омманывать, – говорит, – не омманывай – это дело худое, любой девке уваженье требуется. А и назавтре не оставляй». Я, бывало, слушаю, а сам краснею, и стыдно, и послушать охота. Только слушать одно, а на практике другое, практика эта мне не давалась… Помню, ходил в бурлаки. Зимогорить не остался, пришел из работы через девять недель. Деньжонок отцу принес да себе кумачу на рубаху. Иду домой, сердчишко воробьем скачет: скоро на гулянку явлюсь. Таньку увижу. А какая Танька у Федуленка была? Уж я тебе скажу… Помню, еще маленькие ходили в мох по ягоды. И Танька с нами. Мы, значит, с Винькой брусницы не насбирали. Только гнездо нашли да по клюшке выломали. А Танька той порой знай сбирает, набрусила корзинку будто шуткой. Домой пошли, Винька меня и подговаривает: «Давай ягоды у ее отымем да съедим. Ежели мы пустые домой идем,