Плотницкие рассказы — страница 15 из 23

так пусть и она не хвастает». Танька в рев. Винька хохочет филином, ягоды отнимает, а мне хоть и жалко Таньку, все равно – в грабеже участвую. Съели мы эти Танькины ягоды, не съели – больше в траве рассыпали, и до того мне ее жалко стало… Таньку-то. Она, помню, идет за нами, дистанция порядочная, идет да ручонкой слезы размазывает. А Винька дразнит ее. И вот, друг мой, до того мне жаль ее, что охота этому Виньке в ухо треснуть. А как треснешь, ежели и сам в евонной компании? С этой поры Танька мне больше всего и запомнилась, а когда у бани подглядывал, это уж дело новое.

Ну, к той поре, когда мы бурлачить начали, Танька стала сама как ягода. Выросла за одно лето, откуда что и взялось. Коса густая, ниже пояса. Уши белые. Глаза у ее были, я тебе скажу, – не глаза, а два омутка, то синие, то черные, глядят куда-то сквозь тебя, и не поймешь, что думают, будто забыли чего, а вспомнить не могут. Ростиком была чуть пониже меня, походкой легонькая: глядишь – и не знаешь, то ли Танька идет, то ли бегом бежит. До травки-муравки будто из милости ногами дотрагивается, и никогда назад не оглядывалась. Все у нее выходило само собой: неизвестно, когда петь-плясать научилась, когда ткать-вышивать, плести кружева. На белый свет будто вытаяла… Косить, бывало, пойдет либо суслоны жать, не идет – птахой летит, что с поля, что в поле. А песни эти дак у нее сами так и сыпались, ее будто не спрашивались, и каждая на своем месте. Бывало, на беседе нитку прядет… Да, это… Значит, пришел я из работы. На гулянку не иду, жду, когда матка рубаху сошьет. На второй день рубаха сметана, на третий пуговицы осталось пришить. Округ матки, как поп округ аналою… Вот, помню, Успеньев день, пошел в гости к божату в Огарково. Иду, ног под собою не чую, только цветки тросткой сшибаю. До деревни не дошел, встал, прислушался. А как ветер-то дунет, так меня весельем-то деревенским и обдаст, чую: в Огаркове уже гуляют вовсю, гармонья играет, девки за гармоньей по улице ходят, поют. Федуленок тоже с моим божатом гостился. Знаю, что Танька уж тут, боюсь в гости идти. В деревню зашел задами, подошел к божатову взъезду. Руки-ноги будто отнялись, а сердце в грудине готово ребро выломить, вот стукает – на весь белый свет.

Ну, смелости насобирал, захожу в избу. Там уж пляска идет. Смотрю – Танька тоже на кругу. Как глянул… Мать честная, умирать буду, тот момент вспомню! Плечи у нее в красной фате, сарафан ласковый. Идет по кругу, ноги в полусапожках; меня будто и не заметила. А божатушка уже ко мне бежит за стол усаживать, пиво из ендовы наливает. Застолье роем гудит, гармонья играет, бабы пляшут. Поздоровался, взял стакан с пивом. «С праздником, – говорю, – гости хозяйские». Пью, а сам чую, как Танька поет: «Веселее бы попела, кабы дроля поиграл. Терпеливый ягодиночка, завлек и не бывал». Эх!.. А играл-то Федуленок, еённый отец, худенько играл. Мне до того охота гармонью в руки, что не могу! А надо посидеть, гостей с хозяевами уважить. Ну, налили первую рюмку, дождался второй рядовой, а бабы пляшут кружком, все вместе. Танька…

Весь вечер я как в огне, сам себя не помню, не помню, как на улицу с гармоньей ходили, как плясал – не помню. Она меня нет-нет да и обожгет глазами. Провалиться на этом месте, один этот момент и был за всю жизнь, больше такого и не бывало. Как погляжу на нее, будто меня ошпарит чем. Ноги плясать просятся, а горло будто… хм.

Олеша вдруг замолк. Сивые брови нависли и потушили апрельскую синеву стариковских глаз, он сосредоточенно шаркал наждаком о топор. Я терпеливо ждал продолжения рассказа. Но старый плотник молчал, словно споткнувшись на чем-то, и лицо его было совершенно непроницаемо. Я кашлянул, шумно полез в карман за куревом. Но Олеша молчал. Вдруг он резво и озорно воткнул топор в бревно.

– Вот ты – парень грамотный.

Я пожал плечами.

– Скажи мне вот что…

– Что?

– Как делу быть? Иной раз думаешь, ладно сделал. Добром к человеку.

– Ну?

– А потом ты же и виноват. Как тут пословицу не вспомнишь: не делай людям добра – ругать не будут.

Я выразил недоверие к этой пословице. Но Олеша не слушал. Он глядел куда-то за горизонт, и я опять осторожно спросил:

– Ну так как…

– Что?

– Да тогда, в Успеньев-то день…

– A-а, что… Дело-то, вишь, давнее. Ну, это… Божатка моя мне на сено постелила, а Винька Козонков пьяным притворился. Он тоже в этом дому объявился. Поднесли ему, он и давай куражиться. Сунулся на поветь – чую, спит. А девки под пологом вот форскают. Я лежу, думаю, идти к ним под полог али нет? И боюсь, и смелости не хватает. «Девки, – кричу, – а что, ежели я к вам?» Оне мне шумят: вот, мол, у нас тут коромысло рябиновое. Я говорю: «Что мне коромысло, можете и огреть разок, только под полог пустите». Откуда что взялось. Я – к ним. Моя двоюродная была догадливая. Шмыгнула с повети… «Забыла, – говорит, – самовар закрыть, вон гроза поднимается». Шасть двоюродная в избу. И не идет. А весь дом спит: божат с божаткой в зимней избе, гости все кто где – кто в летней избе на лавках, кто на полати уволокся, а на повети одни мы с Танькой. Да еще Винька на сене храпит в обе ноздри. Я к Таньке, понимаешь, подсел, коленки от страху трясутся. «Тань, а Тань?» – говорю, а сам рукой поверх одеяла-то. Молчит. «Вишь, – говорю, – мне без тебя не жизнь. Давай будем гулять по-хорошему, на руках буду носить..» Да взял ее за локоть – молчит. А сам весь от страху дрожу, хуже всякой войны. Обнять только приноровился, а она мне: «Что ты, – говорит, – Олешка, не надо. Чуешь, – говорит, – не трогай меня. Уходи, – говорит, – стыд-то какой. Вон двери скрипнули, чуешь, уходи…» Ох, дурак я, дурак, встал да ушел на улицу, там еще чья-то гармонья играла. Проплясался уж под утро, захожу на поветь-то, а там, слышу – Винька под пологом мою Таньку жамкает, чую, вот целуются… Я в избу, схватил графин, гляжу – графин-то пустой. А двоюродная моя корову собралась доить. «Чего, – говорит, – Олеша, прозевал-то? Эх ты, недопека!» Захохотала, дойник на руку – да на двор. Оглянулась в дверях-то да и говорит: «А мне Танька тебя велела найти. Только где тебя искать? Убежал на улицу, будто век не плясывал. Так и надо тебе, дураку!» Еще и язык показала двоюродная-то, дверями хлопнула. Тут гости запросыпались, зашевелились, а я, как неумный, убежал домой.

…Вскоре мы вырубили еще один ряд. Солнце скатывалось за горизонт, светило спокойно и ярко. Я снял шапку и впервые в этом году ощутил его слабое, но такое отрадное тепло.

– Что, припекает красавка-то? – улыбнулся Олеша.

Он тоже снял шапку, и его младенчески-непорочная лысина забелела на солнце. Как раз в эту минуту издалека долетел до бани рокот автомобиля. Мы подождали машину, не сговариваясь: дорога проходила в пятнадцати метрах от бани. Олеша с любопытством глядел на приближавшийся грузовик, стараясь узнать, кто, зачем и куда едет. Машина затормозила. Разбойная курносая харя, увенчанная ушастой шапкой, выглянула из кабины.

– Дедушко, а дедушко! – окликнул шофер.

– Что, милок? – охотно отозвался Олеша.

– А долго живешь! – Шофер оголил зубы, дверца хлопнула.

Машина, по-звериному рыкнув, покатила дальше. Я был взбешен таким юмором. Схватил голыш от каменки и запустил шоферу вдогон, но машина была уже далеко. А старик еще больше удивил меня. Он восхищенно глядел вслед машине и приговаривал, улыбаясь:

– Ну, пес, от молодец! Сразу видно – нездешний.

Я ушел домой, не попрощавшись со стариком. А, наплевать мне на вас. Черт знает что творится! Мне нет до вас дела! Весь остаток дня я ходил злой, словно оставленный в деревне козел, когда все стадо до самой последней старой козы на пастбище, а он, этот козел, один на один с пустой и жаркой деревенькой.

– Наплевать! – вслух, по слогам повторял я и злился, сам не зная на что и на кого.

XI

Впервые за это время настроение по-настоящему свихнулось. Я не стал даже ужинать. Залез на печь и, лежа в темноте, слушал кондовую тишину своего старого дома. Вскоре я разобрался в том, что злился на Олешу, злился за то, что тот ни капли не разозлился на остолопа шофера. А когда понял это, то разозлился еще больше, уже неизвестно на кого, и было как-то неловко, противно на душе. И когда Олеша заходил меня навестить, я вдруг ощутил, что давно когда-то испытывал такое же чувство неловкости, противной сердечной тошноты от самого себя, от всего окружающего.

Да, конечно. Со мной уже было что-то подобное. Давно-давно, когда я только что пошел в школу. Помнится, бабка налупила меня за то, что я катался по первому тонкому речному льду и провалился в воду. Она отвозила меня и турнула на печь, а я плакал не столько от боли, сколько от оскорбления. Лежал на печи без штанов и плакал. Позднее меня на печке пригрело, я разомлел и начал задремывать, но сопротивлялся и не хотел забывать обиду. И чтобы злость не исчезла, все вспоминал бабкины шлепки, оживляя затихавшую горечь.

Вечером меня позвали ужинать, и я не слез – мысленно объявил голодовку. Но меня не стали особо уговаривать, и от этого обида на весь мир стала еще острее. Я лежал и думал, что никто меня не жалеет, представлял, как убегу из дому и как заблужусь где-нибудь в лесу, как меня будут искать всей деревней и как не найдут три дня и три ночи. Бабка же безжалостно разоблачала меня внизу: «Вишь, дьяволенок, лежит. Лежит и думает: я вас выучу, ни пить, ни есть не буду». Мне втайне от самого себя хотелось, чтобы еще раз позвали ужинать, но никто не звал, и я плакал, жалея себя и представляя, как меня будут искать в лесу. Помнится, я так и не слез с печки, пока не пришла с работы мать и не приласкала. Я слез, разревелся еще раз и медленно, долго успокаивался. Мир и все окружающее снова встали на свое обычное место, но бабку я так и не смог простить до самой ее смерти.

Сейчас, вспомнив тот случай, я снова повеселел. Надел валенки, спрыгнул с печки. Оделся, сунул коромысло в скобу ворот и пошел на бригадное собрание, о котором еще днем проговорился бригадир.

Собрание бригадир проводил у себя на дому, а дом его маячил на другом конце поредевшей деревни, напоминая собою хутор и картинно дымя трубою. Я не торопясь, с каким-то холодком под левой лопаткой вышагивал по деревне. Было тихо, светло, и чуть примораживало. В небе стояла круглолицая луна, от ее света ничто не могло спрятаться. Мерцали над деревней синие, будто обсосанные леденцы, звезды. Тишина стояла полнейшая.