Плотницкие рассказы — страница 20 из 23

– Что, и письма не бывало?

– Было два или три, первое время. Федуленок у моего отца про дом спрашивал да про народ, кто где. А после шабаш. Да мне уж после и не до Федуленка стало: отец умер, пришлось жениться… Из лесозаготовок не вылезал. Помню, матка у меня все корову жалела, ходила во двор, в поскотину. Придет да и ревит: Пеструху гладит. Я уж ей и запрещал – все без толку. Как праздник, так и пойдет корову проведывать. Один раз Козонков увидел ее у коровы и говорит, чтобы рев прекратила. Я и не стерпел в тот раз. «Ты, – говорю, – вон пьешь, по семь календарных дней не просыхаешь, а зябь у тебя в бригаде непахана: ведь тебе надо рогожное знамя вручить, до чего ты бригаду довел». После этого и началось, раз – на меня двойной налог. Чего только не напримазывали: и что жена колдунья, и что живу в опушеном дому. Призвали один раз в контору, мне Табаков и говорит: «Вот, гражданин Смолин, поезжай в лес. Вывезешь сто пятьдесят кубометров, снимем с тебя культналог и повышенное задание. Даем тебе возможность исправиться перед пролетарским государством». Я говорю: «Вроде бы, ребята, исправляться-то мне не в чем, ни в чем я не виноват перед вами. Работаю не хуже других. Сами же премию за весенний сев дали. Вот, – говорю, – и пинжак выданный на плечах. Про Козонкова чего сказал, так правда. А ежели баба моя вереда[5] у людей лечит, так я в этом не виноват». – «Нет, – говорят, – виноват». Что делать? Насушил сухарей да и поехал хлысты возить. А лошадь дали жеребую. Недоглядел один раз: дровни за пенек задели. Натужились мы оба с кобылой, воз-то сдвинули. Только я с пупа сорвал, а кобыла того же дня сделала выкидыш. Мне за это пятьдесят трудодней штрафу да еще и говорят, что это я с цели сделал, на вред колхозу. Не жаль трудодней – обидно сердцу.

Уж за меня и начальник лесопункта заступался – план-то я выполнял хорошо – ничего не берут в толк! Приехал домой. А меня опять – теперь уж дорогу строить, на трудгужповинность. Поскотиной ходил, березки считал. В поле на каждом камне посидишь, хуже любой бабы. Думаю, хоть бы недельку дома пожить, укроти, Господи, командерское сердце! Ночь ночевал – Козонков в ворота. «Ну?» Все ну да ну, тпрукнуть некому. Поехал по трудгужповинности, работал весь сезон, все время переходящий красный кисет за мной был. Красный кисет с табаком выдавали, кто хорошо работал. Я и думаю: «На производстве хоть знают сорт людей, видят: ежели ты работаешь, так и ценят тебя. Не буду, – думаю умом-то, – дома жить, уеду на производство». Пошел, помню, в сельсовет за справкой на предмет личности: меня уж звали плотником в одно место, договор заключили. Так и так, хочу из колхоза на производство, вот договор. Мне Табаков и говорит: «Зачем тебе документы, ехать куда-то? Ведь только там хорошо, где нас нет». «Вот-вот, – думаю, – я и хочу туда, где вас нет…»

– Дали?

Олеша промолчал, ничего не сказал. Он подбирал валун половчее, перебирал камни, но не находил подходящего.

– Вот, парень, этот камень в каменку не годится. Это синий камень. Один положишь в каменку – и все дело испортишь. Синий камень – угарный, в каменку не годится.

Он выкинул закопченный валун на улицу, определив его по каким-то неизвестным приметам. Я опять повторил вопрос, но Олеша опять не ответил.

– Ладно, что вчерне говорено, то можно похерить, – сказал он. – Забудь, что я тебе тут наплел.

– Боишься, что ли?

– Бояться особо не боюсь. Только и пословица есть: свой язык хуже любого врага.

– Ну, теперь времена другие.

– Другие-то другие…

И вдруг Олеша, хитровато сложив губы, звучно чмокнул языком:

– А ты не партейный?

Я замялся:

– Как тебе сказать… Партейный в общем-то.

– Так скажи мне, правильно ли это, ежели ограда-то выше колокольни?

– Как это… какая ограда?

– А такая. Я помню, хоть и не все были такие герои, вроде нашего Табакова… Герой. Этот герой кверху дырой. Полдела было руками на собраньях махать, громить столешницы. Помню, поехал на Судострой, вон Петькин отец прописал. По договору бараки для рабочих рубить. Только в вагон сел – дремать потянуло: время ночное, позднее. Ночь такая светлая, люди все спят. Вдруг по вагону идет человек. Ястребом по всем сторонам, глаза – в молоко поглядит, молоко скиснет. И прямо ко мне привязался. «Откуда? Куда?» Документам не верит. Сперва стоя допрашивал, а потом и пошло у него: «Проводник? Никого из вагоне не выпускать! Отойдите, товарищи, не загораживайте!» Люди-то запробуждались. «А вы, гражданочка, уберите свои дамские ноги!» Я сижу, гляжу, что из него дальше будет. А что будет – слепой курице все пшеница. «Так. Гражданин, дайте вашу сумку». Это мне-то. Я сумку подал, там смена белья была да два яшных пирога – черные, как чугуны. Ячмень-то был с гусинцем[6] намолот, да и мука лежалая, подмоченная. Он пирог-то разломил. «Что это, – говорит, – такое?» Я говорю, что и так видно, что такое. «Хлеб?» – «Нет, – говорю, – не хлеб, а пирог». Он мне и тут не верит. «Ты, – говорит, – может, по чьему наущенью пропаганду развозишь, таких пирогов не бывает». – «Как, – говорю, – не бывает, бывает». А сам думаю: «Ты бы, – думаю, – тех ловил, которые карманной выгрузкой занимаются, а простых-то людей пошто за гребень?» Молчу. Чего станешь говорить. Поглядел, поглядел, отступился. Дальше пошел, в другом вагоне искать. После этого ни одна душа в вагоне со мной не разговаривала, до самой Исакогорки. Как на звиря глядят, страму не оберешься. «Вот, – думаю, – что наделал, вихлюй!»

Олеша очень живо в лицах изображал то себя с пирогами, то вагонного проверяльщика.

– А я, друг мой Констенкин, еще скажу, что сроду так не делал, чтобы осердясь на вошей да шубу в печь. – Старик снова стал серьезным. – Бог с ними. Была вина, да вся прощена…

Баня оказалась готовой, можно было затоплять и париться.

XVII

Назавтра мне надо было уезжать. Мы с Олешей топили на дорогу баню. Он привез на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и наносил полные шайки речной воды.

– Истопишь? – Олеша прищурился.

– Истоплю – оближешь пальчики.

– Ну давай, а я пойду обряжу корову.

Сначала я начисто мокрым веником подмел в бане. Открыл трубу, положил полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были сухие и взялись дружно.

Дров Олеша привез с избытком. В бане уже стоял горьковатый зной, каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола.

Угли медленно потухали. Я закрыл дверцу, сходил домой, взял транзистор и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то около этого времени должны передавать песни Шуберта из цикла «Прекрасная мельничиха». Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с такой же отрадной, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо, расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон. Леса вокруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал конь.

Олеша не спеша слазил на чердак за веником.

Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным холодом… Своим же потом и собственной кожей…

Так. Первым делом надо повесить фуфайку. Покурить, разуться, слегка замерзнуть…

Олеша еще ходил около бани, разглядывал свою работу. Но я уже сидел на полке в сухом, легком и ровном жару и вздрагивал от подкожного холода.

– Добро, парень, добро протопил. – Олеша сел на порог и не торопясь, истово снял валенок, поглядел на запяток. – Ишь, мать честная, вроде и подшивал-то недавно. Париться-то будешь?

Этот вопрос был, пожалуй, излишним. Я спрыгнул вниз и медным ковшиком сделал пробу. Валуны отозвались коротким и мощным шумом.

– Ну, давай…

Каменка зашумела, сухой нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение.

– Ну-ко, теперь посидим…

Однако Олеша, предложив посидеть, будто повинуясь какой-то силе, сам себе противореча, вновь поддал на каменку и без остановки полез наверх снова. Я сидел на полу без всяких мыслей. Вспомнил про транзистор, незаметно покрутил колесико, и в бане, в моей старой бане, произошло какое-то новое чудо. Голос певца народился неизвестно откуда. В этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы совсем неподходящей, обстановкой. И Олеша вовсе не удивился, только перестал шуметь, затих и все клонил, клонил лысую голову, потом вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать и не сказал.

– Ах ты, едрена корень…

Я, торжествуя и радуясь, выволок из-под лавочки транзистор и подал ему.

– На! Будешь теперь под музыку париться.

– Ну, ежели это… Не жалко, ежели…

– Не жалко. Какое там жалко!

– Хм. Вот ведь как. А я думал, это во мне чего-то поет. Из нутра.