Плотницкие рассказы — страница 21 из 23

– Из нутра и есть.

– Ну и жизнь пошла! Занятная. Умирать неохота. – Олеша намылил мочалку. – Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого Бога. Какой тут, к бесу, Бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть – и умер. Как это, спрашивается, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек – а вдруг нету. Куда девался? Ну ладно, это самое тело иструхнет в земле: земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был – и нет. Как так?

– Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню… Умрешь, а я приеду в отпуск, приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно.

– Сумнительно что-то…

– Ничего не сумнительно. – Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. – Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настасью, она вон у тебя кружева плетет. И не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа?

Душа…

– Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что ее чуял. И никуда этот человек не девался. Разве не правильно говорю?

– Оно, пожалуй, так…

– Вот и ты так же, баню сделал, про жизнь рассказал. И никуда ты не денешься без следа, так в ней и останешься.

– Баня-то – ведь это не я…

– Как же это не ты? – Я даже подпрыгнул. – Как это не ты?

– Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа и весь мой ум, весь я и кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные.

– Другой тоже не забудет!

Олеша ничего не сказал в ответ.

XVIII

Уходя, я предложил Олеше рассчитаться за работу, но старик то ли не расслышал, то ли притворился, что не слышит. Лишь после я сообразил, как не к месту было сразу после работы и бани предлагать деньги старому плотнику. Но к предложению «замочить» баню, отметить конец ремонта Олеша отнесся не то чтобы с большим восторгом, но как-то помягче:

– Чайку можно попить. Зайду.

– Старуху бери с собой!

– Спасибо, Костя! Эта-то уж не пойдет.

– Ну так я жду часика через два.

Я прикинул, что у меня есть, чтобы принять гостя, хотел сразу же собрать на стол, но вспомнил, что пообещал прийти к Евдокии наладить радио.

Минутка встретила меня с чисто формальным лаем: тявкнув для порядка, она шмыгнула в сени. В доме ярко горело электричество, ворота были открыты, но на пороге я чуть не свернул себе шею. Стлань в сенях напоминала черт знает что, только не пол: двух половиц не было совсем, какие-то плахи и дощечки торчали поперек и были веселые, как говорят плотники. А одна дырка закрывалась фанеркой от посылки. Лампочка ярко и с озорством освещала все эти свидетельства плотницкого искусства самой Евдокии.

Я вошел в избу и слегка опешил: радио орало на полную мощь и очень чисто. Передавали что-то про африканскую независимость. За столом сидела Анфея и разговаривала с хозяйкой, шумел самовар, бутылка красного вина была освобождена на одну треть. Тарелка сушек стояла на столе, другая с рыжиками.

Я поздоровался.

– Чего неладно у вас с радио-то? Вроде хорошо говорит.

– Да теперь-то говорит. – Евдокия пошла к шкафу. – Утром-то не говорило. Ну-ко, за стол-то садись, садись!

Анфея, стараясь перекричать репродуктор, плела что-то про свой телевизор, как его покупали и что по нему передают, а Евдокия, к моему удивлению, выставила бутылку «Московской».

– Ой, отстань, отстань, – затараторила она. – Садись да выпей-ко, дак теплей будет-то. Садись, не побрезгуй. Ну-ко вот, распечатывать-то я не мастерица.

Что было делать? Я сел за стол. Евдокия тотчас налила чайный стакан водки, а себе и Анфее по стопке красного. Что-то неуловимое, какая-то зацепка помешала мне спросить, по какому случаю Евдокия празднует.

– Ну-ко, Неля, давай. Со свиданьицем. – Евдокия, подавая пример, взяла стопку.

Неля покуражилась для виду, напевно сказала:

– Да вот, Константин-то у нас отстает.

И вот, не прислушиваясь к шевелению совести, я чокнулся с обеими и выпил полстакана. Но женщины заговорили как по команде, обе сразу. «Ой, Платонович, ты зло-то не оставляй!» И я допил вторую половину… Водка была до того противна, что в желудке что-то камнем остановилось и нудно заныло.

Я с трудом заглушил тошноту соленым рыжиком. А Евдокия уже наливала в стакан снова…

Уже минут через десять я понемногу начал проникаться уверенностью, а главное – добротой к Евдокии, к Неле, к этому симпатичному самовару, к этой оклеенной газетами избе с кроватью и беленой печью, с этим котом и с увеличенным портретом сына Евдокии, погибшего на последней войне «в семнадцать годков». Моя доброта росла с каждой минутой, хотелось сделать что-то хорошее для Евдокии, ну хотя бы испилить дрова либо перестлать пол в сенях, а Анфею, то бишь Нелю, расспросить и утешить.

В чем же утешить? Неля совсем не давала повода ее утешать. Она давно уже спорила о том, где лучше проводить отпуск, в деревне или в городе.

– Ой, нет! Нет и нет, Костя, ты меня не агитируй. В деревне разве это жизнь, ежели и выйти некуда, и поговорить не с кем.

– Приехала же вот…

– Приехала… Давно не бывала, вот и приехала. Нет и нет.

– Все равно тянет на родину…

– Ничего и не тянет, выпей-ко лучше! Да не из этой, из той-то, из светлой-то налей…

– Постой, а где Евдокия?

Евдокии за столом не было, не было ее и на кухне, и только теперь сквозь хмельной туман я начал ориентироваться и соображать, что к чему… Часы показывали восемь вечера. Олеша мог с минуты на минуту прийти ко мне домой, а я и сам оказался почему-то в гостях.

В это время Анфея, не стыдясь, пристегивала отцепившийся чулок.

– Ты садись, Константин, садись. Евдокия на конюшню ушла, она там и ночует в теплушке.

– В теплушке?

Анфея, не отвечая, встала у зеркала. Вся моя доброта разом исчезла.

Я потоптался посреди избы и решительно произнес:

– Ну, мне надо идти.

Разрумянившаяся Анфея не повернулась от зеркала. Она устраивала свою прическу.

– Пока! – Я не совсем уверенно выскочил в сени.

Дернул за скобу, – но ворота был заперты… с улицы. Озлобившись, я сильно начал дергать за скобу. Палка, вставленная в наружную скобу, загремела, и ворота открылись. Вдовьи приспособления для запирания ворот не выдержали, я как чумной вылетел на улицу: «Ну деятели!»

XIX

Дома я зажег лампу, нащепал лучины и поставил самовар. Вскоре, побритый и принаряженный, пришел Олеша. Вешая на гвоздь его шапку и полупальто, я неожиданно для себя спросил:

– А что, может, за Козонковым сходить?

– Дело хозяйское, – сказал Олеша.

..Жажда творить добро опять зазудела во мне. Я поручил Олеше глядеть за самоваром, побежал за Козонковым. Словно избавляя меня от опасности еще раз столкнуться с Анфеей, Авенир встретился мне на улице: он правился к бригадиру играть в карты.

– Зайди, Авенир Павлович, на часик.

Козонков замешкался, но я был красноречивей обычного. В сенях посветил Авениру фонариком.

– Здравствуйте! – громко сказал Козонков.

– Авениру Павловичу, Авениру Павловичу! – В голосе Олеши было смешливое добродушие.

…Бутылка армянского коньяка, припрятанная на всякий случай, не давала мне покоя: старики, вероятно, сроду не пивали такого. Поспел самовар. Я открыл консервы, нарезал хлеба и налил по полстакана.

– Ну, Авенир Павлович, Алексей Дмитриевич!

Старики по очереди разглядывали красивую этикетку.

– Правду говорят, что его на клопах иногда настаивают?

– Врут!

– Выдержка, вишь, пять лет.

– Ты смотри…

– Я так, в чаю только.

– Ну, в чаю коньяк не годится. – Я заварил и чай. – Коньяк пьют по глоточку.

Вот дурак, разве можно так говорить? По глоточку… Но Олеша неожиданно меня выручил:

– И ладно, что по глоточку. Вот раньше пили, рюмочки-то были: палец сунешь – в ней сухо будет. Теперь вон стаканами глушат, а что толку?

– Значит, лучше жить стали, – заметил Авенир.

– Лучше – ничего не скажу. А вино пьют, как лошади. Напьются да давай друг дружку возить. А бабы-то что делают! Иная… Иная, как вод… – Олеша закашлялся.

Мне пришлось вспомнить забытые приемы деревенского потчевания.

Олеша крякнул, неторопливо взял кусочек консервов, то же сделал и Авенир.

– Что, баню-то доделали? – спросил Авенир.

– Баня, Авенир Павлович, у мужика будет добра, простоит еще двадцать годов, – сказал Олеша.

– Баню не похаешь, как колокол.

– Добра баня. А у тебя, Павлович, разве худая баня? У тебя баня тоже хорошая.

– Не скажу, что худая. Вот хочу котел вмазать, на белую переделать.

Они мирно беседовали. Я слушал их добродушные голоса, и мне вспоминались плотницкие рассказы.

Какой-то чертик, вертлявый и хитрый, подзуживал меня все время. И вот я налил еще и приготовился говорить речь, речь о их жизни: мне казалось, что надо наконец поставить точки над «Ь>.

– Вот вы оба жизнь большую прожили, а нынче друг с другом неделю не здоровались. Вы бы сели да и разобрались, кто прав, кто виноват. В открытую.

Это была явная провокация. Но я уже завелся и не мог остановиться, взывал к прогрессу и сыпал историческими примерами.

Авенир Козонков решительно отодвинул стакан с чаем:

– Я тебе, Костенкин, так скажу. Народ совсем осатанел, дисциплинка худая, напряжение у нервов ослабло. Приказов не слушают, только пекут белые пироги.

– Полно, Авенир Павлович, отстань. Разве дело в этом? – Олеша поставил стакан вверх дном.