Пловец — страница 27 из 57

День у моря

I

Там, за пригорком, в серебре

клинком при шаге блещет бухта

(палаш из ножен ночи будто),

где субмарину в сентябре

сорок четвертого торпеда

вспорола с лету — так от деда

в кофейне слышал я вчера.

Затем и прибыл вдруг сюда.

Из любопытства. Ночью. Чтобы

кефаль на зорьке половить.

Опробовать насчет купанья воды.

И, может быть, местечко полюбить.

Таксист мне машет: «Ну пока»,

свет фар, качнувшись, катит с горки.

Луна летит — секир-башка —

над отраженьем в штиле лодки.

II

Ромб бухты тихо вдруг качнул восход.

И сердца поплавок приливом крови

шевелится — и с креном на восток

скалистых теней паруса на кровли

домишек белых вдоль по склону жмут.

В кильватере лучей стоит прозрачно

невеста-утро. Выбравшись из пут

созвездий карусели — верткой, алчной —

по свету местности приморской дачной,

нагой и восхищенной, держит путь.

Над небом бьется белый перезвон.

Штиль разрастается шуршаньем блеска

и поднимается со дна зонтом

зеркал. Вдруг бьет в натяг со свистом леска:

ночь — рыжая утопленница неба —

срывается… В руке — стан утра, нега.

III

Большое море. Плавкий горизонт

стекает в темя ярой прорвой неба.

Как мысль самоубийцы, дряблый зонд

висит над пляжем — тросом держит невод

метеоцентра: в нем плывет погода —

все ждет, как баба грома, перевода

из рыбы света, штиля, серебра —

на крылья тени, шторма и свинца.

IV

Чудесное виденье на песке

готовится отдать себя воде:

лоскутья света облетают

и больше тело не скрывают —

не тело даже: сгусток сна,

где свет пахтает нам луна, —

и запускает шаром в лабиринт

желанья, распуская боли бинт.

V

Солнцем контуженный, зыбкий, слепой верблюд,

с вмятиной пекла на вымени, полном стороннего света,

из песка вырастает, пытаясь прозреть на зюйд,

пляж бередит, наугад расставляя шаги на этом.

VI

Натянув на зрачок окуляр горизонта с заката рамой,

по бархану двинуть в беседку рыбного ресторана.

Сесть за столик с карт-бланшем немой скатерки,

чье бельмо-самобранка, будто Тиресий зоркий.

Опрокинуть в стакан полбинокля рейнвейна

и лакать до захлеба этот столб атмосферы и зренья.

Десять раз опустело и раз набежало.

Бродит по морю памяти жидкое жало

луча — однако ж нетути тела, чтоб его наколоти.

Вылетают вдруг пробки, и дает петуха Паваротти.

Что ли встать голышом и рвануть к причалу —

раззудеться дугою нырка к началу.

То-то ж будет фонтану, как люстре, брызгов.

Но закат уж буреет, и полно на волне огрызков.

Постепенно темнеет, как при погружении.

Звезды дают кругаля, как зенки рыб над батискафом.

Или — как соли крупа, слезы вызывая жженье.

От чего еще гуще плывут очертания лиц, местечек с их скарбом.

Вот выплывают Майданек и Треблинка, где утиль

женских волос, как лучей снопа, шел в матрасы,

на которых меж вахт на подлодках ревели от страха матросы.

И луна точно так же доливала в полмира штиль.

Случай Крымского моста

Рассказ о реке

Я — дух; прозрачный, размером с кроху.

Причем — городской, не лесной. Это потому так, что не могу я в пространствах один шататься. Хотя и прозрачен, я должен пастись хоть в чьем-нибудь поле зрения. К тому ж — в человечьем. Глаза птиц, зверья темны и скудны: в них я, как сон наяву, скоро хирею и чахну.

Однако я совсем не люблю людей. Хоть я без них — никуда и ничто. Они для меня — нужда, тоска творящая; безвыходная, как труд урожая — питающая нагрузка.

Но я не паразит; я — спутник. Люди, они мне как прилипале — большая рыба. Как истребителю — стренога авианосца; как рысаку — стойло. Как водолазу — неудобные баллоны. Как аэростату для жизни балласт. Как планеру над вулканом — восходящие токи дыхания жерла!

Я же им — пшик и ничто, ломоть, поскольку прозрачен и невесом, как вакуум.

Я дух зрения — обреченный, прозрачный. Я светоносно прозрачен и не взимаю от зренья ничто, лишь так — немного греюсь. Тепло же для меня — натурально — воздух; как, впрочем, и для любой, даже самой скудной жизнью, твари.

И вот вышло так, что только в зренья тепле мне жизнь возможна. Если вынуть надолго меня соринкой из взгляда, то я быстро остыну, как дыхание на морозе — кану соленой крупой, кляксой блика на мокром асфальте, и никто в меня больше случайно вдруг не вглядится, чтоб оживить, запустить снова в воздух; а заслонят, затопчут, затрут: кому? с каких пор? стало вдруг нужно — пристальным следопытом клониться к земле, — то ища, что никто не видит. Исчезну.

Потому я обычно порхаю маркой летучей «Л. голландца», курсирую наобум, слоняясь без порта приписки во взглядах людей; шныряю проворной частицей их зрения в предметной толпе — зайчиком уличного фонаря от дребезжащей гулом трамвая витрины — бликую, мотаюсь, как морось, как пыль пустоты, тесним их движеньями, лесом их жестов. То там прилеплюсь, то здесь повишу-повисну или незримо блесну остановкой, как парус — стремлением в море: лишь бы зрения луч блуждал на мне и вокруг — живой и ясный.

Вечерами я допоздна слоняюсь в людных местах: в электричках, на вокзалах, в кафе, ресторанах, театрах, на концертах… А ежели где загощусь в жилище, то греюсь тускло в хозяйской бессоннице ночью. И если сморит хозяина сон, не теряюсь: хватаю перо сновидения и впархиваю с ним отрывком незренья под веки.

Иногда со мной происходят случаи. Случаи происходят со всеми, и с духами в том числе. Точнее — я в них совсем не от любопытства случаюсь втянут.

Любопытство, сметаемое ужасом, исчезает, как только я чую неотвратимость…

Иногда мне даже кажется, что я чуть не сам — Случай. Или — какая-то безвольно зрящая часть его, провокатор. Происходящее мне не подвластно, но время от времени я чувствую: я закваска. Случая кристалл как-то находит меня, как вещество раствора — осколок, крупинку затравки, и начинает расти вокруг своим стремительным происхождением. И тогда мне становится не по себе, словно я — способный к страху мизер-взрыватель. Или — еще точней — птичка-алмазная-невидимка, непоправимо встрявшая в турбину происходящего: мне хоть бы хны, а пике уже где-то внизу, ревя и вонзаясь, рвет плоть атмосферы.

И, конечно, почуяв такое, мне хочется тут же деться. Смыться и кануть. Но не могу. Масса кристалла стремглав улавливает меня в свою сердцевину, и, обездвижен, я вижу бродящий вокруг, сквозь меня собирающийся гуще и гуще, пылающий фокус. Лучи истребленья — пучки вероятии — навыворот нижут меня, кружа, разрывая, как магнитное поле сбрендивший полюс. Вероятия — кровь и плоть Случая — неумолимо сгущаются до происхождения ангела. Недвижим, немо охвачен, облаплен лучистыми шкурами Пана, я так же вижу ангела, как паралитик видит у изголовья одра — своего двойника-убийцу.

Он, ангел, — голограмма, прошедшая через меня, как сквозь хрусталик, семечку зренья. Он — эфемер, который был соткан преломленьем моей бестелесной плоти. Я вижу поодаль бесскорбный лик незримого Случая и, полнясь жутью, как река половодьем, молю его о пощаде…

Но скажите, что может дух зренья предотвратить, кроме собственной жизни?

Вот, к примеру, какая катавасия стряслась со мною недавно.

Какая это неправда — не знаю, одно непреложно: сам видел. Так что судите лично: ну что тут я мог поделать?!


Тем летом мне приспичило слоняться ночами по электричкам. Жара в июле стояла нерушимо и невозможно, подминала и обкладывала пластами парного воздушного чернозема город.

Духота сипела, сопела и отдувалась пыхающими мехами слоистого смога, теребя и качая их, как жирный любовник — брюшные складки по-над раскинутой девкой-столицей. Дней десять кругом парило без продыху и никак не могло разведриться. Москва охала, млела, потела, слабела и рвалась дать голой по улицам деру.

Вот и я, обложен духотой, как волчара кумачом в пекле облавы, весь июль сигал с утра за границы МКАДа. Дальше жал срочно над лесом за город подальше, держа в отдаленьи забитые дымом шоссе, искал водоем, где почище, и там — у воды и в воде — обретал наконец столь желанный продых.

Хотя и пуст я, как космоса глоток, но все-таки воздух — моя стихия, и грязный и душный он мне отрава: в испарениях я как бы теряю прозрачность, и это мне вроде астмы.

Особенно тогда мне приглянулся Клязьминский водохран: простор не чета речному, да и людно к тому же: поселок, яхт-клуб, станция «Водники» рядом. Поговаривали, есть опасность воспламенения торфяных полей под лесами Шатуры, — вот я и брал к северу от Москвы — от юго-востока подальше.

День навылет я пробавлялся над пляжем, временами нежил себя в брызгах детских игрищ на мелководье, и когда в сумерках округа пустела, гнался тропинками на ж/д платформу.

Напоследок пофланировав над платформой, я впархивал в фортку подходящего поезда. А там — раздолье: ежедневные дачники (вымиравшие зимой до редких субботне-воскресных), купальная молодежь, туристы; вагон умеренно полный, проходы вполне проходимы, и в открытые форточки отдохновением мчится вечерняя свежесть, напирая обильно набранным ходом.