В тот год, роковой для еще снедаемых республиканской ностальгией, когда над городом пролетела «хвостатая звезда», были осуждены и сосланы некоторые другие, менее видные приверженцы стоицизма, считавшие, что даже при самых неблагоприятных обстоятельствах надо стремиться воздействовать на ход событий. Никто не смог бы убедить их в том, что время философов проходит или уже прошло; им хотелось, о чем писал Сенека, выйти со словом истины на просторы широкого мира — общей отчизны всех людей, однако мир отвергал их насмешливо и жестоко. Так, Музоний Руф, едва вернувшись с каторги, решил было обратиться с философской проповедью к солдатам Вителлин, толкуя о благах мира и ужасах войны, и едва унес от них ноги.
Для Плутарха все это было уже в прошлом: тщетные попытки Платона склонить сицилийского тирана к установлению более разумного и правильного, на его взгляд, общественного строя; проекты Аристотеля и подвижническая деятельность Зенона, стремившегося научить своих потерпевших историческое поражение современников, как остаться «человеком общественным», как сохранить достоинство и способность ставить большие цели даже тогда, когда тебя все меньше считают за человека. Сам Плутарх, как и большинство мыслящих греков последемосфенова времени (когда была предпринята последняя попытка оружием вернуть былое), искал свободы самовыражения не в противоборстве со сложившимся порядком, что было очевидно бессмысленно, но — приспосабливаясь к этому порядку и в то же время как бы наблюдая все со стороны, из интеллектуального убежища, недоступного ни цезарям, ни северным наемникам. Греки уже прошли этот путь, который завершали теперь образованные римляне, последние из защитников «подлинно человеческих качеств». И хотя Плутарх упоминает кое-где в своих сочинениях о заговоре стоиков, их изначально обреченная попытка вернуть невозвратимое не вызывает у него особого сочувствия. Как и других греков, знавших от отцов и дедов о безжалостном гнете римских республиканцев, его не трогали страдания и унижения римских аристократов, даже философствующих. К тому же, он находил мало общего между греческими стоиками, даже теми последними из них, у кого полтора столетия назад учился Цицерон, и их италийскими последователями, убежденный в том, что все настоящее и достойное внимания в области высшего умствования навсегда отошло в прошлое вместе со свободой Эллады.
Он вообще мало пишет о римской жизни того времени, хотя отдельные впечатления, эпизоды и примеры можно встретить во многих его сочинениях. Плутарх достаточно равнодушен и к тем новым землям и варварским народам, на которые с надеждой устремлял свой взор римский историк Корнелий Тацит, и предметом его неиссякаемого интереса остается прошлое.
Он посещает ряд достопамятных мест Цизальпийской Галлии, связанных с именем Гая Юлия Цезаря, к запискам которого он приступил, едва научившись понимать латинский язык. Вместе с Местрием Флором Плутарх ездил посмотреть место сражения при Бедриаке между Вителлием и Отоном, очевидцем которого десять лет назад был сам Местрий, находясь в свите Отона. Как писал впоследствии Плутарх в биографии Отона, Местрий Флор показал ему старинный храм и вспомнил, как, подойдя к нему сразу после битвы, увидел такую гору трупов, что верхние были вровень со щипцом. Он пытался разузнать, для чего сложили эту гору, но и сам не догадался, и другие ничего не смогли ему объяснить.
Да, наверное, никто в целом мире не смог бы объяснить, почему время от времени люди складывают горы из мертвых тел своих же соотечественников, почему это общее безумие, которого так боялся Плутарх, охватывает время от времени почти каждый народ, вовлекая в междоусобные распри даже самых, казалось, разумных и спокойных. Обращаясь к этому вопросу, Плутарх пытался найти ответ у Фукидида, относившего все это к фатальному несовершенству человеческой природы, или же у Полибия, (для него главная причина виделась в диалектической парадигме самой истории, которой бы не было без внутренней борьбы, как было бы невозможно бытие вообще, не будь извечного противостояния эмпедокловых Любви и Вражды). Но невольно приходило на ум, что есть еще одна причина, может быть, самая главная, о которой как-то вскользь обмолвился Гомер: ему кажется, что Троянская война началась из-за того, что Зевсу захотелось стряхнуть с земли лишнее бремя людей.
Даже спустя сорок дней после сражения на поле у Бедриака валялись не погребенными растерзанные тела, отрубленные члены, гниющие останки людей и коней. Рассказывали, что когда кто-то из окружения прибывшего сюда Вителлия ужаснулся смрадному запаху, победивший солдатский император радостно осклабился: «Хорошо пахнет труп врага, а еще лучше — гражданина». Подобное было и в Греции, когда после победы на греками, собранными для последней битвы за свободу Демосфеном, македонский царь Филипп топтался и приплясывал на трупах эллинов с чашей вина в руках, повторяя: «Пеаниец Демосфен постановил» — как подписывал свои антимакедонские постановления находившийся тогда у власти Демосфен. Все повторялось, следуя какому-то неотъемлемому закону, и затянувшаяся агония Римской республики во многом повторяла последние усилия греческих полисов сохранить свободу и демократию.
Со смертью Нерона закончилась не только династия Клавдиев, закончилась целая эпоха. Незримый постановщик того неповторимого по грандиозности действа, каким была римская история, предоставил последнее слово приверженцу стародедовских принципов Гальбе и как будто бы защитнику республиканских традиций Отону, но роли их оказались очень и очень короткими. Престарелого Гальбу, тщетно взывавшего о помощи, забросали камнями, а потом изрубили мечами сторонники Отона. И потом «обозники и харчевники», сквернословя, таскали по городу на пике седовласую голову римского патриция, отданную им на потеху новоиспеченным императором. Плутарх, у которого Гальба вызывал симпатию простотой образа жизни и приверженностью к старине, подчеркивал впоследствии в его жизнеописании, что трагедия этого последнего из настоящих римлян заключалась в том, что он повел себя в отношении своего полуварварского окружения, северных наемников так, как будто бы это были граждане и воины времен Сципиона, Фабриция и Камилла.
Затем пришел черед и Марка Сальвия Отона, первого мужа куколки-Поппеи, которую у него увел Нерон. Он процарствовал совсем немного и покончил с жизнью, бросившись грудью на острие меча, одолеваемый сторонниками Вителлия. Как и его незабываемый патрон, он не захотел упорствовать в борьбе за власть или же видел, что это бесполезно. Последыш старинной патрицианской семьи, Отон оказался бессилен перед неотесанным Вителлием, так же как его «развращенные безумием и изнеженной мирской жизнью» сторонники — пред вышедшими из лесных городищ германскими наемниками. В Бриксиле Плутарху показали скромный могильный камень с надписью «Памяти Марка Отона». С победой Веспасиана пришел конец и Вителлия, которого к этому времени ненавидела вся Италия, измученная грабежами и насилием. Когда, полуголого, его волокли на форум, народ, как писал об этом римский историк Светоний Транквил, «осыпал его издевательствами, не жалея ни слова, ни дела, одни швыряли в него грязью и навозом, другие обзывали обжорой и поджигателем». Так один за другим эти незаурядные люди истребляли друг друга в борьбе за самое вожделенное из прав — право господства над другими. Плеонаксия — ненасытная жажда власти — всегда оставалась одним из самых любопытных явлений для Плутарха, и он вывел в своих сочинениях целый ряд одержимых этой страстью людей, но так и не смог объяснить, что же, в конце концов, ими двигало. Не корысть — потому что многие из них погибали, не успев насладиться плодами достигнутого могущества, а их детям, если они были, тоже не доставалось ничего. Как оказалось, мало всей славы Александра Македонского, для того чтобы заслонить от удара кинжалом (или кухонным ножом?) его единственного малолетнего сына. В свое время Фемистокл, Спаситель Эллады от персов, так объяснял и победу греков, и собственную роль в этой победе: «Это не мы, которые сделали это». То же самое мог, вероятно, сказать почти каждый из выдающихся людей, за великими, равно как и бесславными делами которых стояла все подчиняющая историческая необходимость. И когда жизнь всего народа развивалась по восходящей, великие мужи изумляли своим благородством и героизмом; когда же все шло на спад — повергали в ужас, ставили в тупик жестокой беспощадностью и низменным кипением страстей.
Главным, что вынес Плутарх как историк из этой поездки, было окончательное осознание глубинной близости греков и римлян, их древнего родства, возможно, даже происхождения от общих предков. Конечно, за тысячу или более лет, что прошли после прибытия этих отдаленных прародителей в Грецию или в Италию, в каждом из их потомков накопилось столько чужеродных примесей — и от обитавших здесь раньше племен, и от людей с востока, что общий первоначальный тип теперь уже трудно было представить. Это общее, отличающее греков и римлян их лучшей поры от тех варваров, которыми, по Аристотелю, являлось все остальное население земли, теперь, когда их историческая жизнь близилась к концу, эта родственность ощущалась все более ясно.
В своих «Римских изысканиях» Плутарх обращается к преданию о том, что сабиняне, предшественники римлян, переселились сюда из Лакедемона, спасаясь от непомерной строгости ликурговых законов. Об этом напоминало и название Тарпейского холма — в память о печально знаменитой скале в Спарте, откуда сразу же после рождения сбрасывали слабеньких младенцев. Вспоминая слова Гераклида Понтийского о «греческом городе Риме, лежащем где-то на берегу Великого моря», он считает, что не лишено вероятности предание о том, что Рим был основан выходцами из Трои или же их ближайшими потомками. Доказательством этому мог служить сохраняющийся в одном из старинных римских храмов «троянский палладий» — изображение девы-богини, упавшее с неба когда-то в начале времен и спасенное якобы Энеем из пламени Трои.
Согласно еще одному преданию, которое приводит Плутарх, основателем римского рода Эмилиев был Мамерк, сын самосского философа Пифагора, прозванный Эмилием за учтивость обращения и благозвучность речей. Он считает также весьма вероятным, что сам Пифагор, бежавший в Италию от ярости невежественной толпы, оказал немаловажное влияние на становление римского государства, был наставником царя Нумы и даже сумел ему внушить собственные представления о Высшей божественной силе, пронизывающей все сущее. «Мы неоднократно слышали в Риме, — пишет Плутарх в связи с этим, — что однажды оракул повелел римлянам в