Плутарх — страница 18 из 44

Плутарх отправляется в Египет в поисках мудрости, как в свое время Демокрит, Геродот и другие стремящиеся к знаниям греки, но и сам он был совершенно другой, и в Египте уже мало что сохранилось от казалось бы бессмертного величия страны фараонов. После того, как отжили свой срок египетские царства и кончилась власть могучего жречества, пески неумолимо подступавшей пустыни все больше заносили некрополи и уходили в небытие последние хранители знаний, унаследованных будто бы от затонувшей Атлантиды. Опустели древние храмы, на стенах которых, как говорили жрецы, была записана история от самых отдаленных времен, и даже сами египетские божества и древние религиозные догматы все больше истолковывались в духе стоической философии. Религия предков оставалась тем единственным, что еще связывало с прошлым вымирающее коренное население — испокон века не знавших свободы коричневых земледельцев-муравьев. Египтяне продолжали справлять традиционные обряды (которые не считали нужным запрещать ни эллинистические цари, ни римские наместники), но и для них уже мало что значили Исида, Осирис или Гор; крестьяне вернулись к более древним, первоначальным верованиям, и у каждой общины было свое божество: ибис, кошка, крокодил или же павлин, в их честь продолжались попойки по нескольку дней и даже устраивались потасовки, когда почитатели ибиса кулаками и палками доказывали его превосходство над каким-то другим животным — божеством соседней деревни.

Возможно, Плутарху еще удалось увидеть последних из египетских жрецов и беседовать с ними о сущностном смысле древних богов, об их месте в мироздании, постигнуть которое стремился он сам, обращаясь к этой теме во многих своих сочинениях. Сложная иерархия богов Египта времен фараонов производила на Плутарха такое же впечатление величественной мощи, как великолепные храмы и, казалось, неподвластные времени пирамиды, как все древнее, которое было для него тем ценнее, чем оно было древнее. Не одобряя восхищения некоторых греков и римлян восточной и египетской культурой, Плутарх в то же время считал заслуживающими внимания религиозные представления египтян, в которых он находил ту же целостность мировидения, то же единение человеческой души и Космоса, что и в старинной религии греков, и даже написал об этом специальный трактат.

Многочисленные памятники неповторимого мира, представшие перед Плутархом на Черной земле, становящейся все более желтой из-за подступавших песков, словно запечатлели в себе то величавое спокойствие первоначальных времен, которого давно уже не знали его соплеменники, снедаемые внутренней тревогой. Казалось, создателям барельефов, на которых один за другим шли из века в век рыбаки с сетями, полными рыбы, земледельцы в коротеньких фартуках, с корзинами плодов на голове, а за ними — быки, гиппопотамы, крокодилы и ибисы, был вообще неведом тот страх, который, по словам Фукидида, «не только поражает память, но подавляет всякие руководящие правила, честолюбие, стремления, если философия не предоставила своей опоры». Но ко времени Плутарха не помогала уже и философия, люди пытались топить в вине страх перед жизнью, заглушать его кровавыми зрелищами, и было лишь два пути избавиться от этой смертельной тревоги: один — полное очерствение души, безразличие ко всему на свете, и второй — глубочайшая вера в конечную разумность бытия. Она одна помогает сохранить душу даже в самые трудные времена, позволяет перешагнуть через черту, которая для многих оказывается последней, и взойти на новую ступень неизвестно сколь длинной лестницы, по которой разумные существа поднимаются от праха земного к своей небесной прародине.

Вся тщета земного величия предстала перед Плутархом, когда он шел по горячему песку к гигантским гробницам Хеопса и Хефрена, этим рукотворным горам из гладко обтесанных каменных блоков. Воздвигнутые на крови и мучениях сотен тысяч рабов, жизнь которых не имела цены, и все же живых и цеплявшихся за свою страшную жизнь, пирамиды могли показаться Плутарху одним из воплощений того жестокого варварства, против которого всегда восставала его взыскующая человечности душа.

Теперешний же Египет, каким он предстал перед Плутархом в Александрии, населенной греками, иудеями и другими выходцами с Востока, жил по тем же законам, что и остальное население империи. Предметом интереса всех жаждущих мудрости оставался Мусейон — этот Дом муз, основанный более трех столетий назад царем Птолемеем, одним из наследников Александра Великого, где находила себе более или менее сытное пристанище греческая ученость, ненужная в захиревшей Элладе. В Мусейоне получили возможность для творчества многие поэты (среди них Каллимах и Феокрит) и ученые, математики, астрономы, грамматики. Казалось бы, греческий стиль возобладал здесь повсюду. И в то же время жизнь Египта продолжала зависеть от тех самых причин, что и в древности, от тех особенностей земли и климата, которые определили когда-то строй сложившегося здесь общества. По-прежнему жизнь была сосредоточена вокруг Нила, который, по словам греческого писателя Ахилла Татия, оставался для египтян всем: «и река, и земля, и море, и болото. Трудно поверить своим глазам, когда видишь соседями корабль и кирку, весло и плуг, руль и серп, моряков и земледельцев, рыб и быков. Там, где ты только что плыл, ты можешь засеять поле, а засеянное поле окажется возделанным морем». И, как когда-то фараон, римский наместник бросал в положенный день золотой кубок в разлившиеся воды Нила, чтобы тот и впредь кормил превосходным хлебом не только Египет, но в значительной мере и Рим.

Около ста лет назад император Август включил Египет в римские владения, сюда были посланы легионы — и это, кажется, пошло стране на пользу. Повсюду можно было видеть тучные поля и огороды, фруктовые деревья и купы пальм, множество скота, в том числе знаменитых египетских быков — необычайно крупных, с массивной шеей, плоской спиной и мощным животом. Их круто поднимавшиеся надо лбом рога походили на полную луну. Каналы, плотины, многочисленные строения удивили Плутарха после зарастающих сорняками выморочных поселений Греции.

Два главных города, Птолемаида в Верхнем Египте и Александрия в Нижнем, поражали многолюдством и роскошью, столь непохожей на строгое совершенство Афин. «Я прошел через ворота, которые называются Вратами Солнца, — рассказывает о своих впечатлениях от Александрии герой романа Ахилла Татия, живший всего несколькими десятилетиями позднее Плутарха, — и передо мной развернулась сверкающая красота города, наполнившая радостью мой взор. Прямые ряды колонн высились на всем протяжении дороги от ворот Солнца до ворот Луны… Прямо передо мной рос лес колонн, пересекаемый другим таким же лесом. Глаза разбегались, когда я пытался оглядеть все улицы… Казалось, что город больше, чем целый материк, а население многочисленнее, чем целый народ». Однако при ближайшем рассмотрении это население оказывалось все тем же не слишком сытым и злоязычным охлосом, что и в Элладе. Александрийцы, известные насмешники, всегда, от самого основания города были чьими-то подданными и жили в своем большинстве, как и обыватели восточных городов, той жизнью, слагающейся из каждодневных забот о пропитании, суеверий и дешевых удовольствий, которая всегда наводила Плутарха на мысли о ничтожности чуждого просвещению существования. Когда дела шли получше, кварталы соревновались между собой за право построить еще один храм возлюбленному императору, а если цены и подати росли, то Веспасиана, например, начинали честить «сардиночным мешочником» (за налог на соленую рыбу), и охлос с камнями и дубинами выходил на улицу, требуя хлеба и справедливости.

Так же как в Риме, Антиохии или любом большом городе, Плутарх был бесконечно далек от толпы, которая повсюду была одинакова и которую все с большей условностью можно было считать народом. К счастью, где бы он ни бывал, всегда находились причастные к философии люди, и слушая их беседы о видимом и сокровенном, нельзя было не вспомнить слова одного из философов прошлого о том, что мудрец не имеет отечества. И это нисколько не умаляло любви к его маленькой родине, потому что любовь ко всему миру начинается, по словам Анаксагора, именно с этой частицы мира, с которой ты связан нерасторжимыми узами, даже если судьба увела тебя далеко от места рождения.

Общение с александрийскими учеными имело немалое значение для размышлений Плутарха о природе и человеческой жизни, но все же главным для него были бесценные свитки Александрийской библиотеки, с пожелтевшего папируса которых словно бы доносились до него голоса историков, натурфилософов и писателей прошлого. Он чувствовал в них ту энергию человеческой мысли — этой движущей силы бытия, перед которой бессильно само время. Теперешние ученые мужи Мусейона, отличаясь незаурядными познаниями в астрономии, филологии и медицине, уже не дерзали на философские обобщения, предпочитая скрупулезное исследование какого-то отдельного предмета. Здесь, так же как в афинских Ликее и Академии, был давно уже утрачен вкус к общему, к тому «понятию бытия» в целом, за которое так яростно сражались между собой философы прошлого. И среди довольно большого числа кормившихся при Мусейоне тщетно было бы искать новых Демокрита или же Зенона, тем более что при распределении вакансий император, лично ведавший этим делом, не всегда считал главной природную одаренность. К тому же большие дарования обычно ершисты и неудобны, да и кто их там разберет, дарования ли они вообще. Мусейон с самого начала был своего рода отделом искусств при царском дворе Птолемеев, что сразу же ставило в определенные рамки свободу творческой мысли, налагало отпечаток на нравы служителей муз, кормящихся милостью монарха. А после того как потомки Птолемея были вынуждены уступить власть над Египтом римлянам, пределом мечтаний философов или же грамматиков из Мусейона стала должность секретаря в местной имперской канцелярии или же домашнего учителя в Риме.

Здесь, в Египте было особенно отчетливо видно, как далеко ушли не только лучшие времена страны фараонов, но и молодость соплеменников Плутарха, и оставалось только надеяться, что величие прошлого подвигнет к новым свершениям какие-то новые поколения, еще только идущие из смутной беспредельности будущего.