Плутарх — страница 24 из 44

В своих записках о Германии Тацит обращается к главнейшей дихотомии каждого общества, к неразрешимому, по-видимому, противоречию между ростом благосостояния и образованности народа — и его физическим и нравственным оскудением, а также к поистине фатальному противоречию между стремлением к свободе — и неумением ею пользоваться. Ко времени Тацита развитие греко-римского мира почти завершилось и усталость, отвращение к жизни подошли к такому рубежу, за которым уже не виделось ничего ужасного в полуголодном существовании северных варваров, обитающих в ямах, поверх которых зимой для тепла наваливают кучи навоза. Не ведая ни о книгах, ни о театре, ни о музыке, германцы вели примитивное хозяйство, выращивая скот и немного хлеба. Они поклонялись мертвым головам, прибитым гвоздями в нишах каменных столбов, и приносили человеческие жертвы своим жутким богам — чудовищам с тремя лицами на одной голове, или же змее с бычьей головой, или же быку с тремя рогами. Тацит с удивлением пишет о том, что дети у германцев даже в холода ходят голые и при этом отличаются красотой и хорошим здоровьем.

Не зная, что такое атараксия или ацедия, эти лесные варвары со звериной цепкостью отстаивали жизнь и свободу, предпочитая гибель рабству. При этом особенной свирепостью и непримиримостью отличались женщины. И захватывая после длительной осады городища, римляне не раз бывали свидетелями сцен, подобных той, которую описывает в одном из своих сочинений Плутарх: «Женщины в черных одеждах стояли на повозках и убивали беглецов — кто мужа, кто брата, кто отца, потом собственными руками душили маленьких детей, бросали их под колеса или под копыта лошадей и закалывались сами… мужчины, которым не хватало деревьев, привязывали себя за шею к рогам или крупам быков, потом кололи их стрелами и гибли под копытами, влекомые мечущимися животными». Германцы так и не были покорены — ни Цезарем, первым отметившим их неустрашимость, ни последующими императорами, однако, соприкасаясь с соблазнами городской жизни по мере продвижения римлян на север, они все больше добровольно входили в эту жизнь, прежде всего как наемники, изменяя постепенно само римское общество.

Этому способствовали и императоры, связывая с северо-западными землями надежды на оздоровление государства, тем более что некоторые из них начинали свой путь, начальствуя в германских легионах, и пользовались впоследствии их поддержкой. Что же касается Плутарха, то, оставаясь, по крайней мере, в самом главном эллином прошлых времен, он никогда бы не мог взглянуть как на благо на первозданную дикость северных народов. Что ему было до их нерастраченной силы, если подступившая к самым границам империи варварская лавина грозила вот-вот накрыть весь его осиянный предзакатным свечением мир, которому было не повториться.

Ощущение нарастающей опасности, горькое чувство бессилия при виде их распадающегося мира было присуще многим образованным людям этого времени. Уходил навсегда сам античный человек; одни уходили сломленные и отчаявшиеся, другие — еще пытались отстаивать, яростно и страстно, представлявшийся им единственно правильным порядок вещей. Как пытались пятьсот лет назад продлить сроки полисного мира Эсхил и Аристофан, как стремился Эпикур, уже в эпоху краха, сохранить хотя бы сам тип эллинской личности, как теперь Дион Христостом (Златоуст) все еще призывал воспрянуть духом перечеркнутых историей соплеменников. Человек неуемный и страстный, Дион объявил настоящую войну всем подрывающим «старинное благозаконие», как если бы оно еще существовало. Отвергнув философию как бесполезнейшую из наук и полностью отдав себя риторике, он выступал с пламенными обличительными речами при больших скоплениях народа, особую известность получило его выступление в Олимпии. Так же как в свое время поэт Аристофан или Фокион, известный афинский политик эпохи македонского завоевания, Дион видел основной источник «нравственной порчи» в праздной жизни в городах, в отходе людей от земли, в тяготении к деньгам и вещам. В одном из своих сочинений он создал образ идеального мужа, живущего в Элладе, еще не знающей городов и власти золота. Так же как Плутарху, ему хотелось бы вернуть невозвратимое, он продолжал призывать греков, не жалея убийственных слов, опять обратиться к крестьянскому труду и установлениям предков, и в своем яростном гневе был столь же утопичен, как и Плутарх в его терпеливых наставлениях.

Потомок старинного разорившегося рода, Дион перебрался, как большинство одаренных провинциалов, из Вифинии в Рим, видя в империи единственную силу, которая еще в состоянии сохранить их общий мир. Оказавшись в самой гуще не только литературной, но и политической жизни, Христостом порицал оппозицию стоиков, надеясь на соединение власти и мудрости как на действенное средство оздоровления общества. Как надеялся когда-то Платон убедить сиракузского тирана воплотить в реальность его политический проект, изложенный в «Законах» и «Государстве», и потерпел на этом пути сокрушительное поражение, так и Дион был вынужден покинуть Италию, когда Домициан приказал очистить Рим от всех философствующих, не затрудняя себя различиями между ними. Судьба Диона, изгнанного Эпиктета, а также некоторых римских приверженцев стоицизма, поплатившихся за свои убеждения жизнью, еще раз подтверждала изначальную обреченность открытого вызова и правоту жизненной позиции Плутарха — исправлять, что можно, повседневным трудом, в той исторической данности, в условиях которой ему выпало жить. Тем более что бросать вызов, в сущности, было некому — это было все равно что в слепой ярости броситься изнутри самой крепости на штурм крепостной стены, за которой только и ждал своего часа их общий конец.

Вероятнее всего, Плутарху не раз приходилось видеть и слышать неистового Христостома, но он об этом не пишет, потому что для верного последователя Платона нападающий на философию вифинец был, скорее всего, лишь одним из тех софистов, которые низвели до уличного зрелища священное некогда ораторское искусство. И хотя оба они взывали к одним и тем же ценностям, их не могла не разделять пропасть непреодолимой неприязни. Ибо в жизни Дион был именно таким, каким не хотел быть Плутарх, хотя также надеялся хоть как-то воздействовать на течение жизни. В своих сочинениях и беседах он давал свои ответы на главные вопросы времени, стараясь не думать о том, будет ли от этого польза, которой было не слишком-то много и от беспощадных обличений Христостома.

В то время как была свежа еще память о бесчинствах в Италии наемников Вителлия, когда, как писал об этом Тацит, ни положение, ни возраст не могли оградить от насилия, спасти от смерти и разноплеменная солдатня грабила храмы и рвала на части красивых девушек, Плутарх пишет трактаты о доблестях воинской службы и долге перед отечеством. Как всегда, он приводит примеры из славного прошлого, когда у военачальников в мыслях не было заискивать перед солдатами и все «войско было подобно могучему телу, которое собственных побуждений не знает и движимо лишь волею полководца». Он дает целый ряд советов тем, кто решил испытать себя на воинском поприще, пространно рассуждает о том, что «воины восхищаются больше всего не теми, что раздают почести и деньги, а теми, кто делит с ними труды и опасности, и любят не тех, кто позволяет им бездельничать, а тех, кто по своей воле трудится вместе с ними». И спокойные эти рассуждения кажутся в чем-то непонятными в обстановке нарастающего страха перед солдатней, все больше превращающейся в самодовлеющею силу, страха, который проглядывает даже у Тацита.

Те, кто отдавали собственные города на разграбление варварам под значками римских легионов, не читали трактатов Плутарха, не знали о самом его существовании. В то же время в последние столетия своего угасающего могущества империя все-таки выдвинула несколько здравомыслящих правителей и способных военачальников, пекущихся о судьбе государства, и одним из таких был Траян, посещавший как будто бы лекции Плутарха.

Хотя их общий мир казался еще достаточно крепким, нарастающее предчувствие конца отодвигало в глубь истории былые обиды, те страдания потерпевших поражение, от которых призывал замкнуться в абсолютном бесстрастии Эпикур. И для Плутарха было самым главным сохранить хотя бы то, что есть, не допустить новой внутренней смуты в империи, потому что какая-то из этих самоубийственных распрей, как это было в Элладе, может оказаться последней. «Пожар редко начинается с храма или общественной постройки, — пишет он в „Наставлении о государственных делах“, — но светильник, позабытый в доме, или домашний мусор, занявшийся огоньком, не раз были причиной великого пламени и общественного бедствия; так и смуту в городе не всегда разжигают честолюбивые препирательства из-за общественных дел, но зачастую от личных столкновений происходит раздор, который перекидывается на общественную жизнь и возмущает весь народ». И здесь он рассуждает как настоящий грек, для которого все причины и следствия, все взаимосвязи рождаются и остаются внутри замкнутого, как некий сфейрос, греческого, а теперь грекоримского мира, а внешних сил, иных миров как будто бы не существует, как нет и общего потока времени, с его одинаковыми для всего сущего законами. Как на сцене обветшалого театра, он убеждает ни чего не трогать и продолжать играть затверженные роли, как будто вокруг ничего не происходит, в то время как прямо из амфитеатра к орхестре уже уверенно пробираются другие протагонисты.

Возможно, что рационально необъяснимое убеждение Плутарха и том, что у них еще есть будущее, проистекало из его глубокой религиозности, непоколебимой веры в бесконечно долгую жизнь души и, может быть, даже ее новое воплощение, по сравнению с чем казалось несущественным столь далекое от совершенства теперешнее земное бытие. Возможно, этим же объяснялось и его неизменное спокойствие. Как будто бы перелистывалась, страница за страницей, огромная книга, в которой не было конца. Именно этот второй план его жизни придавал особое измерение его лекциям, которые привлекали все большее внимание римской образованной публики. В Плутархе начинают видеть не только знатока философии, но и мудреца вроде тех, о которых он пишет в «Пире семи мудрецов», обращаются к нему за советами в житейских вопросах и даже как своего рода третейскому судье.