Плутарх — страница 36 из 44

Слушая эти страшные вести, доходившие и до Дельф, Плутарх вновь и вновь возвращался к горьким мыслям о том, как же низко они пали. О том, как жалки и бессильны стали греки, если всего за несколько дней было уничтожено около пятисот их тысяч, просто вырезано теми, о которых еще во времена Эпаминода никто и слышать не слыхал, а если и слыхал, то знать о них ничего не хотел. Сокрушившие шесть столетий назад мидийские полчища, греки оказались теперь совершенно беспомощными перед горсткой таких же восточных людей, зверствующих в своей вековой ненависти к эллинам. И эти пятьсот тысяч могли оказаться только началом, если, прорвав цепь траяновых укреплений, другие, еще более дикие и свирепые полчища вторгнутся в Грецию, сея ужас и смерть. Может быть, как и большинство других греков, Плутарх предпочитал не заглядывать в будущее, надеясь, что стены их мира все-таки выдержат, говоря словами Тита Лукреция Кара, натиск окружающей вселенной — неизвестно сколь обширной, исторгающей из себя все новые варварские племена. Всю свою страстную веру в конечную разумность бытия, все надежду на то, что его собственному народу еще отпущены какие-то сроки, вкладывал престарелый служитель Аполлона и в древние гимны в святилище, и в свои бессмертные писания — самое угодное божеству из всего, что он создал.

Теперь, когда, по словам Плиния Младшего, можно было «безопасно выражать свои чувства», воспрянула и литература. Тот же Плиний пишет о «большом урожае поэтов» в Риме и радуется «оживлению литературной деятельности и выступлениям талантливых людей». Однако в большинстве своем это были легковесные безделицы, сочинением которых разнообразили свой досуг образованные римляне. Поэтические мотыльки-однодневки, в которых «можно излить любовь, ненависть, гнев, сострадание, можно острить, вообще говорить обо всем, что бывает в жизни», скользя по поверхности восприятия слушателей. Вот обычная картина таких поэтических выступлений: «Слушатели собираются лениво. Большинство сидят в портиках, тратят время на болтовню… собираются медленно, с задержками, и уходят, не дождавшись конца, — одни тайком и прячась, а другие — свободно, без стеснения».

Несколько больший интерес вызывали исторические сочинения. Друзья присылали Плутарху из Рима наиболее известные из них, например, труд Г. Фаннесия о последних днях людей, убитых или сосланных Нероном. Звезда Корнелия Тацита, воссоздавшего в своих «Анналах» и двенадцати книгах «Истории» всю римскую жизнь за истекшее столетие, еще только восходила. Беспристрастный судья своего времени, свидетель вырождения римлян, в которых уже трудно было признать потомков победителей пунийцев, Тацит восхищался жизненной силой германцев и связывал будущее империи с западными провинциями, а не с презираемым им востоком. Прослеживая во всех жутких и омерзительных подробностях переход от «золотого века» Августа к кровавой тирании его преемников, Тацит создал галерею столь выразительных императорских портретов, что время оказалось не в состоянии добавить к ним ни единого штриха. Как и Плутарху, история представлялась Тациту в значительной степени как следствие пороков, ошибок и преступлений людей, вознесенных судьбой на вершину людской пирамиды, а также того закона, в силу которого лучшая, не столь уж и маленькая часть человечества почему-то обычно проигрывает худшей, о чем писал когда-то Фукидид. Но если Фукидид, а затем и Полибий все же надеялись выявить закономерности общественной и государственной жизни, то автор «Анналов» и «Германии», как представляется, от этих попыток отказался.

В отличие от Полибия, влияние которого так ощутимо в его сравнительных жизнеописаниях, Плутарх нигде не излагает прямо свое понимание истории. Однако через биографии стратегов, политиков и императоров, которых Плутарх выстраивает пара за парой, отчетливо просматривается полибиева схема смены форм правления. А высказывания вроде того, что ахейского стратега Филопемена Греция родила уже в старости, говорят о том, что жизнь каждого народа была для Плутарха подобна жизни любого организма — с рождением, молодостью, зрелым плодоношением и старостью. Он понимал, в какую пору греческой истории ему выпало жить, и трудно сказать, надеялся ли он, что его Греция когда-нибудь воспрянет, возродится, словно Феникс, и на тысячелетних корнях распустятся снова пышные цветы образованности и культуры…

Проживая век за веком долгий путь эллинов и римлян, Плутарх старался отыскать такие времена, когда жизнь можно было бы назвать разумной, справедливой и спокойной, но повсюду видел только насилие и кровь, ожесточенную борьбу за золото и власть. И если, как хотелось ему верить, на греческой земле существовало все-таки «благозаконие», то это было очень давно, лет за шестьсот — семьсот до него, когда окрестные варвары еще не тревожили Элладу, а ее люди, свободные земледельцы, ремесленники и моряки, еще уважали те высшие, не смертными данные законы, к которым взывали Гесиод, Эсхил и Софокл.

Презрение к установлениям предков, алчность, ненасытная жажда удовольствий и главное — ожесточенная борьба между богатыми и бедными, между знатными и худородными — вот что подточило, по мнению Плутарха, старинное благозаконие и вместе с ним греческую свободу. И каждый из выдающихся людей времен самоубийственных распрей, будь он афинянин, фиванец или же спартанец, приближал своими военными и политическими амбициями их общий конец. Плутарх выводит целый ряд таких людей: афинянин Алкивиад, спартанцы Лисандр и Агиселай, фиванцы Эпаминод и Пелопид. Одни из них откровенно презирали традиционные устои предков, другие выступали как будто бы их защитниками. Различная молва осталась о них в истории, но все они казались людьми необыкновенными по сравнению с современниками Плутарха, лишенными самого главного — энергии и способности к великим делам.

Историю свободных Афин дописывали антигерои, такие как блистательный Алкивиад, человек незаурядных способностей и вошедшей в предания красоты. Он был последней надеждой афинян, находившихся на грани катастрофы, и, конечно же, не смог ее предотвратить. Даже дружба с Сократом не наложила ни малейшего отпечатка на пустую душу этого обуреваемого страстями человека, ничего не чтящего и не боящегося. Сподвигнув афинян на их последнюю авантюру — завоевание Сицилии, окончившуюся сокрушительным поражением, Алкивиад ушел из жизни, убитый фригийскими варварами: «никто не посмел вступить с ним в рукопашный бой; встав вдали, они забросали его копьями и стрелами».

Полной противоположностью ему был спартанский военачальник Лисандр, до того ненавидевший демократов-демагогов, что лично присутствовал при их казнях после взятия Афин. Лисандр, которого нельзя было ни соблазнить, ни подкупить, славился тем, что «имея в руках такую власть и такие средства, не взял ни обола на украшение собственного дома» и был чужд «всяким радостям, кроме тех, какие получает человек, окруженный почетом за совершенные им прекрасные деяния». Такие люди, как он, продлили сроки свободной Спарты, но и они, в конце концов, были вынуждены уступить стяжателям последних времен. И в то же время именно Лисандр, как считает Плутарх, был виновником новой междоусобной войны, теперь между Спартой и Фивами, — еще один шаг в самоуничтожении Эллады. И здесь, не чуждаясь никаких уловок и обмана на пути к намеченной цели, он действовал скорее как «лукавый софист», чем спартанский полководец, следующий примеру своих выдающихся предшественников. «Когда ему говорили, — пишет Плутарх, — что потомкам Геракла не подобает добывать победу при помощи хитрости, он отвечал: где львиная шкура коротка, там надобно подшить лисью».

Ничто не считали недостойным, если это было на пользу государству, и другие спартанские цари последних веков свободной Эллады. Однако все больший отход от прошлого уклада, от прославленной прямоты и честности спартанцев во всяком деле также не приносил успеха. За пятьсот лет до Плутарха царь Агиселай похвалялся тем, что еще ни одна лакедемонская женщина не видела на своей земле вражеского лагеря, но очень скоро им пришлось увидеть это. Агиселай был одним из последних спартанских царей, живших лишь ради родины, которая, по словам Плутарха, была для него весь белый свет и самая жизнь. Ему было за восемьдесят, когда он отправился с отрядом молодых спартиатов в Египет — немного заработать в качестве наемников для впавшего в нужду государства, заплатить хотя бы учителям, и умер по дороге домой, не доплыв до родных берегов. Вскоре после этого, вслед за другими греческими городами, пошатнулось и былое величие Спарты.

Размышляя о причинах ее ослабления, Плутарх видел главную из них в отходе от былой умеренности и равенства: захватив богатую добычу после победы над афинянами в Пелопоннесской войне, спартанцы, и прежде всего их женщины, также познали вкус золота и навсегда отринули спасительную суровость ликурговых законов. Тогда говорили, что во всей Греции нельзя было найти столько золота и серебра, сколько было его в Спарте, — и это явилось началом ее конца.

Другую причину Плутарх видел в пагубном честолюбии царей и стратегов, стремящихся к расширению своего влияния в Греции и подчинению соседних городов, в то время как, например, спартанцы раньше только в крайних случаях покидали свои пределы, опасаясь восстания илотов: «Как случается со здоровым телом, которое приучено к постоянному и строжайшему режиму, так случилось и с государством, — размышляет Плутарх о гибели Спарты, — чтобы погубить все его благополучие, оказалось достаточным одной лишь ошибки, одного лишь колебания весов. Иначе и быть не могло, ибо с государственным устройством, наилучшим образом приспособленным для мира, единомыслия и добродетели, пытались соединить насильственную власть и господство над другими — то, что Ликург считал совершенно ненужным для счастья и процветания города. Это и привело Спарту к упадку».

И действительно, не прошло и ста лет после того, как в Спарте начали торговать землей, которая раньше была общим достоянием, как рухнула не знавшая поражений «община равных», чтобы больше никогда не возродиться.