При всей приверженности Плутарха к идеалам старинного народовластия, когда, как ему думалось, судьбу греков и римлян решали действительно лучшие граждане, а не беспринципные демагоги и развращенная их подачками чернь, борьба за демократию была для него несовместима с коварством и предательством. И поэтому, отдавая должное Марку Бруту, возглавившему заговор против Цезаря, он не может отделаться от мысли о том, что все равно это было «ужасное деяние». И в отличие от древнего Брута, который положил конец царскому правлению и передал власть сенату и народу, убийца Цезаря выглядит у него чем-то подобным Оресту — матереубийце из трагедии Софокла. Ведь в Риме было всем известно, что в молодые годы Цезарь находился в связи с Сервилией, матерью Брута, которая была в него без памяти влюблена, от этой любви и родился будущий непримиримый республиканец. И, может быть, именно поэтому осаждаемый заговорщиками, отбиваясь от них, Цезарь перестал сопротивляться, увидев Брута с обнаженным мечом — «накинул на голову тогу и подставил себя под удары». За непримиримой яростью, с которой убивали друг друга сторонники различных форм правления, стояла объективная необходимость смены этих форм, необходимость установления единовластия, превращения республики в империю как единственного средства продлить само существование греко-римского мира, но об этом Плутарх не пишет. Он рассуждает, сравнивает, обстоятельно живописует, приводит малоизвестные подробности, избегая главного вывода о том, что вся человеческая история (так же как и варварское существование племен, не знающих городской жизни) — это прежде всего взаимоистребление. Можно было бы сказать, что таким образом перегруженное сообщество освобождается от лишних, от тех, на кого не хватает жизненных благ. Но даже когда и лишних вроде бы не было, когда греков, а затем и римлян становилось всё меньше, взаимное уничтожение не прекращалось до тех пор, пока освободившееся жизненное пространство не заняли другие.
«Твоей душе в порыве вдохновения кажется, что она тоже там, где совершаются события, о которых ты говоришь, — на Итаке, в Трое или где бы то ни было», — писал когда-то Платон. То же испытывал, трудясь год за годом, и Плутарх, запечатлевая в своих сочинениях все те деяния, предания и представления, которые остались в прошлом, но которые, возможно, пребудут навсегда в каких-то иных измерениях бесконечного мироздания, иначе непонятно, зачем все это было, стояла ли за этим какая-то высшая цель или же это были всего лишь сменяющие друг друга домики из песка играющего дитяти — Вечности, как представлял себе человеческую деятельность вообще мудрейший из людей Гераклит.
Плутарх вступал в свою последнюю пору здоровым и спокойным, как это бывает с человеколюбивыми и мудрыми людьми с незапятнанной совестью, которых до последних дней питает жизненными силами их неустанный труд, а может быть, и сам Вселенский разум оберегает их среди трагических несообразностей людского бытия. Вера и надежда — вот, те незыблемые монолиты, на которых зиждилось величественное сооружение писаний Плутарха, храм, который может оказаться со временем долговечнее Парфенона. Это была непоколебимая вера в благое начало бытия, в беспредельную милость обо всех промышляющего божества. Это были все те же слепые надежды, которыми некогда людей наделил титан Прометей, отняв у них дар предвидения — если же все знать заранее, то многие бы призадумались, а стоит ли жить вообще. Все вокруг говорило, казалось бы, об обратном, но Плутарх продолжал надеяться не только на то, что мир когда-нибудь изменится к лучшему, но даже на то, что и они, греки, еще не изжили себя до конца и что придет время — и на тысячелетних корнях распустятся новые пышные цветы.
Эти надежды укрепляло все более благосклонное внимание римских владык к Элладе. Действительно, после того как в 117 году скоропостижно скончался император Траян, так и не завоевав далекой, золотом обильной Парфии, греки словно бы обрели нового устроителя, нового Тезея в лице Публия Элия Адриана. Также выходец из Испании, он был женат на внучатой племяннице Траяна и усыновлен им незадолго до смерти. Несмотря на открытое недовольство родовой римской знати, Адриан был незамедлительно провозглашен императором своими сирийскими легионами, и сенат) не оставалось ничего иного, как утвердить назначение.
Уже первые шаги, предпринятые этим разносторонне одаренным, деятельным и вместе с тем осторожным человеком, подтверждали правильность выбора Траяна, что с удовлетворением констатирует Плутарх. Большинство здравомыслящих людей с одобрением восприняли то, что новый император, отказавшись от дальнейшего расширения империи, чрезмерно разросшиеся размеры которой и так уже с трудом поддавалось управлению, вплотную занялся решением первостепенных внутренних вопросов. Он положил конец затянувшейся войне с Парфией, признав ее господство над Ассирией и Месопотамией, и все свое внимание обратил на упорядочение внутренних государственных дел.
Так же как Веспасиан, а затем Нерва и Траян, новый император считал своей опорой тот «средний род» состоятельных и предприимчивых людей, которые, как писал об этом еще поэт Еврипид, составляют здоровую основу каждого общества. То есть тот слой людей, который считал наиболее полезным для каждого города и Плутарх. Хотелось верить, что навсегда канули в прошлое развратные и алчные фавориты-вольноотпущенники, доносчики, изобретатели грязных удовольствий и клакеры, неизменная свита еще не забытых правителей из рода Клавдиев, и что в государстве наконец-то воцарились порядок и спокойствие. Империя, весь их общий мир вступал, что осознавалось все яснее, в тот период, когда только полное прекращение внутренних распрей, упорядоченное, даже регламентированное существование общества и взаимное согласие (даже если внутри него по-прежнему таилось несогласие) — только это могло хоть как-то продлить их исторические сроки. Как это нередко бывает под занавес, наверху все чаще оказывались рачительные правители и порядочные люди, но всех их усилий оказалось в конечном счете недостаточно для того, чтобы государство уцелело.
Люди, живущие обычной жизнью, в трудах и заботах о потомстве, которым был нужен порядок и хоть какая-то законность, не уставали благословлять нового императора за заботу о подданных. Укрепляя империю, Адриан продолжал начатое еще при Траяне строительство городов в восточных провинциях, прокладывались новые дороги и наводились мосты, оживились ремесла и торговля. Вновь назначенные прокураторы, не выжимая из провинциалов последнее, стремились поддерживать порядок во вверенных им областях. Было замечено, что Адриан не жалует переполненный северными варварами и всяким сбродом Рим и предпочитает подолгу жить в провинциях, словно предчувствуя, что именно на восточной окраине империи суждено появиться новому очагу государственности и культуры — во многом другой и все же восходящей к общим корням.
Что касается обитателей провинции Ахайя, то для них Адриан действительно казался новым Тезеем. Хорошо знакомый с греческой литературой и философией, занимавшийся на досуге живописью, музыкой и даже писавший стихи, он уважал греков за их прошлое и пытался — и это уже было действительно в последний раз — вдохнуть новую жизнь в угасающие полисы. Император выделял средства на поддержание храмов и традиционные празднества, развернул в Афинах большое строительство, у подножия Акрополя был выстроен новый музыкальный театр Одеон, и даже была распространена на Ахайю алиментарная система — выдача пособий на детей, чтобы не дать грекам вымереть окончательно. При этом Адриан прежде всего стремился укрепить положение состоятельных людей, видя именно в них еще жизнеспособные силы провинции.
Загоревшись идеей объединить всех греков, живущих на территории империи, Адриан создал даже Панэллинский союз, который уже ничего не мог изменить в завершающейся судьбе Эллады, но который тем не менее продержался более столетия, решая местные проблемы не первой значимости. Одновременно с основанием союза в Афинах был воздвигнут храм в честь Зевса Панэллиния, под которым подразумевался Адриан, состоялись блестящие празднества и игры. Была также создана коллегия панэллинов, в обязанности которой входило, в числе прочего, совершать ежегодные жертвоприношения Зевсу-Освободителю в Платеях, в память о греках, павших в борьбе против персов.
Привыкшие за последние четыреста лет воздавать божественные почести всем правителям — македонским царям, римским наместникам и императорам, «священнейшим и совершеннейшим из басилеев» (как назвали они и Тиберия, и Нерона), греки с тем большей искренностью почитали нового Зевса — Адриана, новую Геру — императрицу Сабину и удостоили обожествления даже адрианова любимца, прекрасного юношу Антиноя, утонувшего в Ниле.
Для Плутарха, как вообще для верхов провинциального общества, приход к власти такого человека, как Адриан, был поистине милостью, ниспосланной высшими силами. Ведь после того как в течение нескольких десятилетий «похвалы императорам расточались на игрищах и в состязаниях, а дела их изображались в плясках, во всякого рода зрелищах», трудно было надеяться на то, что во главе государства окажется человек разносторонних способностей, дважды обошедший пешком всю империю, покровитель ремесел и искусств. Теперь, когда многие родовитые римляне принимали афинское гражданство и немало греков, в свою очередь, удостаивалось больших должностей в Риме, можно было, казалось, согласиться с Плинием Младшим, что «поприще чести и славы открыто перед всеми», что «каждый может достигнуть на нем того, что пожелает и, достигнув, быть обязан самому себе».
И действительно, о таких богатых и влиятельных греках, как Тиберий Клавдий Аттик Герод, уже трудно было сказать, кто они больше — афиняне или же римляне. Уже дед Герода, Гиппарх, из старинного марафонского рода, обладатель огромного состояния, удостоился стать римским сенатором. Сам Герод Аттик был консулом-суффектом при Траяне и Адриане, занимал высокие общественные должности в Афинах, в том числе и жреческие. Семейство Аттиков жило в невероятной роскоши, однако, следуя старинному обычаю эллинов, они щедрой рукой давали на благоустройство города, на жертвоприношения и даже на раздачи бедноте, притом что у них была в неоплатном долгу большая часть афинян.