Плутарх — страница 42 из 44

Клеомен умер в Египте, всем чужой со своими реформаторскими утопиями, были убиты дети, погибла его престарелая мать Кратисеклея, мученически и героически, как троянская царица Гекуба в еврипидовых «Троянках». «Сама смерть нимало не страшила Кратисеклею, и только об одном она молила — чтобы ей разрешили умереть раньше детей, но когда их доставили, наконец, к месту казни, палачи сперва убили детей на глазах у старухи, которая, глядя на это чудовищное зрелище, промолвила лишь: „Куда вы ушли, мои маленькие“». «Этой трагедией, — завершает повествование Плутарх, — где женщины состязались в мужестве с мужчинами, Спарта напоследок показала, что истинную доблесть даже судьбе одолеть не дано». И это было действительно напоследок, поскольку с тех пор несгибаемый Лакедемон довольно скоро отошел в область преданий, и, как у всей Греции, у него не было впереди ничего, кроме нескольких тусклых веков «недостойного его прошлого существования».

«Есть перерыв, гибели нет. И смерть, которую мы со страхом отвергаем, прерывает, а не прекращает жизнь», — писал Луций Анней Сенека, и Плутарх мог согласиться с каждым его словом, спокойно готовясь переступить черту между миром видимым и невидимым, не сомневаясь в том, что за этой чертой ему откроется многое из сокровенного.

Объехавший многие земли и города, в свои последние годы Плутарх почти не покидал Дельфы, которые считались когда-то сердцем Эллады и продолжали для него оставаться такими и теперь. И все же есть основания предполагать, что он посетил еще раз «прекрасные, всеми воспетые Афины», чтобы постоять напоследок в тени рощи Академа, полюбоваться непревзойденными творениями Иктина и Калликрата и навсегда унести с собой в вечный мир сияющий образ неповторимого города.

Обласканные Адрианом, Афины словно бы воспрянули от бед и страданий последних четырех столетий, впервые, пожалуй, со времени Перикла наполнившись шумом строительных работ. По приказу императора (до того стремившегося походить на эллина, что он даже первым из римских властителей отпустил бородку по греческому обычаю) возводили большой жилой квартал, новый Одеон у подножия Акрополя, неподалеку от старинного театра Диониса, а также приступили к завершению Олимпиона — гимнасия, основание которого было заложено еще шестьсот лет назад тираном Писистратом.

Адриан хотел видеть в себе нового Тезея, возрождающего к жизни древнейший из греческих городов, восходящий, быть может, своими истоками еще к домикенским временам, к мифической эпохе храмов Афины и Посейдона на берегах озера Тритона на северо-западе Африки. На арке, отделявшей старый город от строящегося нового квартала, было высечено: «Афины то Тезея прежний город здесь», а с другой «То Адриана город, не Тезея здесь». Помогая и деньгами, и продовольствием (так, однажды он подарил голодающему демосу годичный запас хлеба), император считал нужным вникать во все нужды великого города, ставшего словно бы его любимым детищем. «Знайте, — писал он в одном из посланий афинянам, — что я пользуюсь всеми предлогами, чтобы благодетельствовать и всенародно полису, и частным образом отдельным из афинян; вашим детям и юношам даю гимнасий, чтобы он был украшением городу и… вдобавок (цифра не сохранилась. — Т. Г.) талантов… будьте счастливы».

И они всей душой надеялись быть счастливыми, эти жители адриановых Афин, среди которых уже трудно было бы отыскать потомков не только что марафонских бойцов, но даже тех, которые ходили в восточный поход с Александром. Казалось просто невероятным, что Судьба обратила на них благосклонный взор и что теперь им покровительствует могущественный человек из того самого Рима, который в течение нескольких столетий их грабил и унижал. Конечно, новые Одеон и Гимнасий имели мало общего со строениями древних мастеров и, в сущности, квартал Адриана — это были не новые Афины, а перенесенный на аттическую землю кусочек Рима, и все равно это сулило какую-то новую, может быть, даже долгую жизнь.

Оживились философские споры, со всех сторон понаехали речистые софисты (тем более что милостивый император учредил на государственный счет кафедру риторики), составляя для присмиревшей от сытости толпы многоцветные словесные мозаики, в которых тщетно было бы искать хотя бы одну заслуживающую внимания идею. И как в молодости, когда он слушал модных софистов в азийских городах, у Плутарха не вызывали ничего, кроме раздраженного недоумения, все эти речи, которые, по мнению менее взыскательных слушателей, «гремели, сверкали и приводили в смятение», лились «широким великолепным потоком» — неизвестно куда и непонятно зачем.

И опять, уже не в первый раз Плутарх стремится отстоять воспринятое от Платона и отвечающее его собственному мировидению понимание риторического искусства: «Красноречие, говоря словами Платона, есть искусство управлять душами и… главная задача его заключается в умении правильно подходить к различным характерам и страстям, будто к каким-то тонам и звукам души, для извлечения которых требуется прикосновение очень умелой руки». В «Жизнеописании софистов» Плутарх называет тех семерых, которые стали так называться первыми и от которых, как он считал, все же была какая-то польза. Относительно же теперешних «учителей празднословия» он мог бы согласиться полностью с мнением Сенеки о том, что «кто им предался, только хитро запутывает мелкие вопросы, ничего полезного для жизни ни приобретая, не став ни мужественней, ни воздержан ней, ни выше духом».

Софисты вызывали тем более резкое неприятие Плутарха, что все они насмешливо-пренебрежительно относились к учению Платона о высших нетленных идеях, предпочитая материализм Демокрита. Так, Элий Аристид, молодой современник Плутарха, в сочинении «О риторике» подверг сомнению платоново понимание сущности и назначения красноречия и в своей речи «В защиту четырех против Платона» выступил с апологией четырех вождей афинской демократии — Мильтиада, Кимона, Фемистокла и Перикла, доказывая полную несостоятельность их критики со стороны основателя Академии. Как и в последние годы Пелопоннесской войны, когда афинские софисты Антифонт, Ферамен и Калликл оправдывали «естественное право сильного», так и сейчас, в обстановке обнищания и деградации, Элий Аристид и его сторонники призывали не церемониться со всяким сбродом во имя спасения того, что еще оставалось от Эллады. Все надежды они возлагали на наиболее жизнеспособных, реалистически мыслящих людей, не забивающих себе голову ненужными абстракциями. А тяготеющий к софистике Герод Аттик (сын известного афинского богача Герода Аттика) прямо апеллировал к такой одиозной для все еще помнящих о демократии фигуре, как софист и богач Критий, ратовавший в свое время за обуздание черни и установление власти наиболее состоятельных граждан.

Плутарх, как мог, пытался противостоять этому новому «восстанию против философов», подвергая безжалостному критическому разбору постулаты знаменитых софистов и, в частности, Горгия. Во всяком случае известно, что в одном из своих писем к императрице (впрочем, эти письма могли быть всего лишь распространенным в то время литературным жанром) Филострат, также младший современник Плутарха, просит следующее: «Убеди же, о, царица, Плутарха, наглейшего из эллинов, не враждовать с софистами и не клеветать на Горгия; если же тебе не удастся его убедить, ты сама, при своей мудрости, знаешь, какого имени он заслуживает, а я и назвать его по достоинству не умею».

Впрочем, осмеянная философская мудрость нередко оказывалась, в силу извечной диалектики, последним прибежищем для наиболее рьяных ее отрицателей. Как это случилось с Дионом Христостомом, который после крушения честолюбивых политических начинаний и изгнания из Рима опять обратился к той самой «науке о всеобщем», на которую обрушивался с такой страстью в речах «Против философов» и «Против Мусония». Что же касается «наглейшего из эллинов», который еще при жизни удостоился памятника от сограждан, то его философских убеждений было не поколебать и тысяче критиев и филостратов. Плутарх спокойно взирал на мир: божество даровало ему самую главную милость — видеть, может быть, недолгое, может быть, последнее оживление культурной жизни Эллады, видеть, как опять собираются юноши на философские диспуты, как спешат певцы на оживившиеся состязания, как справляет немного воспрянувший от нищеты греческий народ свои старинные празднества. И пусть исполняемые мелодии не всегда отвечали строгому вкусу последователя Пифагора и Платона, а стихи казались одни — чересчур перегруженными ученостью, лишенными искреннего чувства, а другие — пустенькими и пошлыми, все равно Плутарх был доволен. Доволен уже тем, что появились какие-то надежды (те слепые надежды, что даровал людям Зевс взамен отнятого дара предвидения), и хотелось думать, что все это оживление — не осиянный нежданными лучами закат их блистательного дня, но уже вырисовывающийся рассвет дня нового.

Отдав последнюю дань восхищения городу Паллады (кто знает, может быть, даже более вечному, чем Рим), Плутарх навсегда уединился в своем скромном жреческом жилище, чтобы положить все оставшиеся у него дни на завершение творимой им в течение многих лет литературно-исторической картины. Создавая портреты тех, в ком он видел «последних из эллинов», он работал над ними с предельной тщательностью, используя все сохранившиеся сведения, учитывая самые различные суждения. Такими для него были ахейские стратеги Филопемен и Арат.

«Как мать, родившая сына в старости, так и Греция, произведя его на свет много позже доблестных вождей древности, любила Филопемена исключительной любовью», — так начинает Плутарх повествование о знаменитом стратеге, в котором словно бы напоследок воплотились вошедшие в предания качества военачальников тех времен, когда греки противостояли все вместе восточному варварству, как их непревзойденные достоинства, так и непоправимые ошибки. Плутарх постоянно призывает греков к спокойствию, призывает реалистически оценивать теперешнее свое положение, и все равно душа его тосковала по навсегда ушедшему героическому, и еще одно доказательство этому — образ Филопемена из аркадийского города Мегалополя. На его примере Плутарх стремится представить столь желанное для него сочетание философского образования и воинского таланта, однако в конечном счете перед читателем предстает доблестный муж, рожденный для воинских подвигов, но сражающийся не с персами, подобно Кимону, и даже не с македонцами, а со своими же соплеменниками-греками.