И, угрожая начать чтение комедии, он поднял правую руку, но все в один голос попросили отложить это до более удобного времени, а рассерженный хозяин, не слишком большой знаток поэтических тонкостей, еще раз напомнил поэту, чтобы он завтра же съехал.
Тогда кабальеро и солдаты, в рубашках и без оных, вступились за поэта и стали уговаривать хозяина, а дон Клеофас, заметив на полу среди прочих писаний потрепанное бурями «Поэтическое искусство» Ренхифо,[230] заставил поэта принести, положа руку на стихи, торжественную клятву, что он больше не будет сочинять трескучих пьес, а только комедии плаща и шпаги, и хозяин сменил гнев на милость. Все разошлись по своим комнатам, а поэт, не выпуская комедии из рук, повалился в постель, как был, одетый и обутый, и заснул так крепко, что мог бы, чего доброго, перехрапеть Семерых Праведников[231] и проснуться в другом веке, когда наша монета уже не будет в ходу.
Скачок пятый
Прошло всего несколько часов, а временным обитателям гостиницы уже надо было снова подниматься и расплачиваться с ее постоянным обитателем, сиречь с хозяином. Потягиваясь и зевая с недосыпу, все стали собираться в путь; слуги седлали мулов, под звуки сегидилий и хакар надевали на них уздечки, угощали друг друга вином и шуточками, сдабривая их понюшками табаку. Лишь тогда дон Клеофас проснулся и стал одеваться, не без грусти вспоминая о своей даме, — порой холодность женщин только распаляет страсть. И не пробило еще семи часов, как в комнату, верный своему слову, вошел его приятель в турецком платье, в шароварах и тюрбане — несомненный признак того, что он прибыл из Турции, — и спросил:
— А что, долго продолжалось мое путешествие, сеньор лисенсиат?
Тот с улыбкой отвечал:
— Путешествие вашей милости с неба в преисподнюю продолжалось и того меньше, хоть лиг[232] там побольше. А здорово вы тогда грохнулись со всеми этими князьями тьмы — так и не удалось вам вскарабкаться обратно на верхотуру!
— Эх, дон Клеофас, вот удружил! То-то говорят — друг дружке посадит блошку за ушко, — ответил Хромой. — Добро, добро!
— Знаешь, приятель, — сказал студент, — коль подвернется случай сострить, удержаться трудно. Я пошутил, ведь мы с тобой уже друзья. Но довольно об этом. Скажи-ка лучше, каково тебе гулялось по свету.
— Я обделал все свои дела и даже сверх того, — ответил новоиспеченный янычар. — И если б только захотел, этот славный народ избрал бы меня Великим Турком, а они, честью клянусь, верны своему слову, умеют говорить правду и хранить дружбу, не то что вы, христиане.
— Быстро же ты дал себя совратить! — сказал дон Клеофас. — Наверно, у тебя в крови хоть на четверть да есть примесь мужицкой крови.
— Быть того не может, — отвечал Хромой. — Мы все происходим из самого благородного рода самой высокой Горы[233] на земле и на небесах, и любой из нас, будь он холодным сапожником, все равно горец, а следовательно, идальго. Известно, многие идальго, подобно навозным жукам и мышам, зарождаются в грязи.[234]
— Знаю, знаю, что философию ты изучил основательней, чем мы в Алькала, — сказал дон Клеофас, — и имеешь звание магистра свободных искусств. Но не будем отклоняться в сторону, лучше расскажи мне еще о своем путешествии.
— Я нарядился в турецкое платье, — ответил Хромой, — ибо намерен опоганить одежды всех народов, подобно тому как один мой приятель, изрядный пачкун, ухитрился измарать одежду солдата, паломника и студента. Возвращался я через швейцарские кантоны, побывал в Вальтелине[235] и в Женеве, но в тех краях делать мне было нечего: тамошние жители — сами сущие дьяволы, и недаром их земля считается у нас в аду надежнейшей нашей вотчиной, разумеется, после обеих Индий. Посетил и Венецию, чтобы посмотреть на этот сказочный город, превратившийся из-за своего местоположения в некое судно из камня и извести: колыхаясь на волнах Средиземного моря, город все время поворачивается, куда ветер дует. На площади Святого Марка я этим утром беседовал со слугами «светлейших»[236] и, когда речь зашла о военных новостях, шепнул им, будто в Константинополе через верных людей стало известно, что в Испании идут неслыханные приготовления к войне, настоящие чудеса творятся; покойники, заслышав бой барабанов, встают из могил, дабы идти воевать, и многие уверяют, будто среди воскресших — сам славный герцог де Осуна. Посеяв этот слух, я тотчас улизнул, чтобы заняться другими делами, и, покинув лоно Адриатики, проскочил Анконскую марку и Романью, оставив Рим по левую руку: даже мы, бесы, чтим этот город — главу воинствующей церкви. Через Флоренцию я полетел в Милан, который, укрывшись за своими стенами, поплевывает на всю Европу. Видел и красавицу Геную, этот всемирный денежный мешок, где всегда полно новостей. Затем пустился напрямик через пролив и, минуя Леон и Нарбонну, заскочил в Винарос и Альфакес.[237] Заглянул в Валенсию, которая состязается с самой весной обилием сладостных ароматов, повидал Ламанчу, чья слава не померкнет вовеки, и, наконец, побывал в Мадриде. Там я узнал, что родственники твоей дамы сговорились найти тебя и убить за то, что ты ее обесславил. И хуже того, бес Подножка, наш соглядатай и управляющий соблазнами, проболтался, что меня разыскивает Стопламенный с приказом об аресте. Полагаю, нам надо не мешкая спасаться от этих двух напастей и убираться подальше. Махнем-ка в Андалусию, самый гостеприимный на земле край. Расходы беру на себя, не беспокойся. Как поется в романсе:
Зиму проведу в Севилье,
Лето знойное в Гранаде.
Побываем во всех андалусийских городах, ни одного не пропустим.
И, обернувшись лицом к окну, выходившему на улицу, Бес молвил:
— Превращаю тебя в дверь. Дон Клеофас, за мной! Мы покинем этот постоялый двор и отправимся завтракать в Дарасутан, что в Сьерра-Морене; до тамошнего трактира отсюда двадцать две или двадцать три лиги.
— Пустяки, — сказал дон Клеофас, — ведь ты у меня бес-иноходец, хоть и хром.
С этими словами оба вылетели в окно, как стрелы, пущенные из лука. Хозяин, стоя у дверей, увидел, что студент летит по воздуху, и давай кричать ему, чтобы заплатил за постель и ночлег. А дон Клеофас в ответ:
— Вернусь из Андалусии, рассчитаюсь за все!
Полагая, что ему пригрезился сон, хозяин вошел в дом, крестясь и приговаривая:
— Дай бог, чтобы вот так же сбежал от меня поэт, пусть даже с постелью и прочим добром за плечами!
Тем временем Хромой и дон Клеофас уже завидели трактир; спустившись на землю, они вошли и спросили у трактирщика поесть. Тот ответил, что у него остались только один кролик и одна куропатка, которые вон там, на вертеле, любезничают у огонька.
— Так переселите их на блюдо, сеньор хозяин, — сказал дон Клеофас, — да подайте соус! Накрывайте живей на стол, несите хлеб, вино, соль!
Трактирщик ответил, что все будет сделано, надо только подождать, пока закончат свой завтрак чужеземцы, — другого стола в трактире нет. Дон Клеофас сказал:
— Чтобы не терять времени, мы, с позволения этих сеньоров, можем поесть вместе с ними, и, раз они сидят в седле, мы уж как-нибудь примостимся на крупе.
Не дожидаясь приглашения, оба приятеля заняли места, хозяин подал им обещанное блюдо со всеми положенными к нему службами и угодьями, и они приступили к завтраку в обществе чужеземцев — француза, англичанина, итальянца и немца, который уминал еду, лихо отбивая такт бокалами белого вина и кларета. Вскоре голова у этого немца дала сильный крен, появились предвестники пищеизвержения и близящегося шторма; он совсем окосел — еще немного, и трактирщик насадил бы его на вертел и изготовил рагу. Итальянец осведомился у дона Клеофаса, откуда он едет, и когда студент ответил, что из Мадрида, итальянец спросил:
— Что говорят там о войне, сеньор испанец?
Дон Клеофас ответил:
— Теперь война повсюду.
— А все же с кем вы собираетесь воевать? — спросил француз.
— Со всем миром, — ответил дон Клеофас, — дабы повергнуть его к стопам короля Испании.
— Но клянусь, — возразил француз, — прежде чем король Испании…
Не успел мусью закончить, как дон Клеофас сказал:
— Король Испании…
Но Хромой, перебив его, шепнул:
— Позволь, дон Клеофас, ответить мне, ибо по образу жизни я испанец, и с кем иду, за того стою. Сейчас я восславлю короля Испании так, что эти пьянчуги заткнутся. Пусть прочтут летопись нашей страны и узнают, что король Кастилии наделен даром изгонять бесов, а это более доблестное дело, чем исцеление золотушных.
Видя, что испанец умолк, чужеземцы стали исподтишка посмеиваться, но тут Хромой, который успел переодеться в кастильское платье, оставив турецкое в заоблачной гардеробной, уселся поудобнее и начал так:
— Сеньоры, вам собирался ответить мой друг, но сие надлежит сделать мне, как старшему. Покорнейше прошу выслушать меня со вниманием. Король Испании — это борзой благородных кровей, который гордо шествует по улице, и пусть все шавки, сколько там их ни есть, выскочат полаять на него, он и ухом не поведет, пока шавок не наберется столько, что одна из них, приняв его презрение за смирение, дерзнет приложиться к его хвосту, когда он свернет за угол. Тогда он вмиг оборачивается, бьет лапой направо и налево, и все шавки, обезумев от страха, пускаются наутек — их точно ветром сдуло, — и на улице воцаряется тишина: шавки пикнуть не смеют, лишь в ярости грызут булыжник. То же происходит со всеми врагами Испании — королями, наместниками и вельможами — все они шавки супротив его католического величества, и горе тому, кто посмеет цапнуть его за хвост! Наглец получит такой удар лапой, что другим неповадно будет, и они в ужасе разбегутся.