— Уже поздно… Все поздно… Да и денег нет…
— Как? Сколько же у нас осталось этих проклятых гринов? — изумился он. — И где они?
— Вот… Тысяча двести… — Она раскрыла сумочку.— И еще мне один человек должен восемьсот…
— И это все? Куда же подевались деньги? Где ты пропадала? Почему так напилась?..
— Он не уехал… Не уехал в Сирию…— автоматом говорила она. — Я отвезла его на аэровокзал. Но перед самым отлетом он схватил меня на руки и отнес к машине…
— Наверно, это конец…— сказал Алексей Николаевич.
— Да, конец… Бери деньги…
16
Был любимый праздник Алексея Николаевича — Новый год по православному календарю.
Танечка снова уехала утром на сборы, и за скромным столом они сидели вдвоем с Ташей.
Игорь Ильич приготовил к этому празднику замечательный подарок: снял гипс. После рентгена, потирая свои крепкие пальцы хирурга, он сказал:
— Алексей Николаевич, вы мне нравитесь, но ваша нога мне нравится больше…
И теперь Алексей Николаевич, хоть и с палочкой, мог бродить по улицам, глазеть на роскошные витрины магазинов, прикидывая, что он купит в подарок Танечке. И ему казалось, что все самое тяжелое уже позади: японцы, юный тренер, перелом в аварии и даже Гоша из Ялты, который куда-то пропал. И он, улыбаясь, глядел на Ташу, хозяйничавшую в этой крошечной квартирке, которую они вот-вот должны были покинуть, и ни о чем не спрашивал.
Когда были расставлены закуски и приборы, Алексей Николаевич услышал:
— Я решила, что нам надо расстаться…
Он тупо удивился тому, как спокойно воспринял эти слова. Словно ждал их все последние дни. Впрочем, Алексей Николаевич просто не мог их осмыслить и представить, как же все пойдет дальше, и только спросил:
— А Танечка?
— Я ей сказала. Еще вчера. Она ответила, что останется со мной.
Значит, Танечка уже знала об этом, когда сидела с ним вечером на кухоньке и когда слушала, как он читал ей на сон грядущий ее любимого Гоголя. Боже, Боже!..
— Ну, что ж, — Алексей Николаевич вынул из холодильника шампанское и натренированно откупорил бутылку.— Давай, как говорится, отметим…
После первого же бокала он поцеловал Ташу, и она таинственно шепнула:
— Подожди… Допьем шампанское…
И вот уже — не как жену — как любовницу ждал ее Алексей Николаевич.
И она вошла — нагая, надушенная, уверенная в себе. Возлегла в кресло, вытянув длинные ноги на диван, и потребовала:
— Смотри же! Смотри, кого ты потерял!
Ну же, радуйся, радуйся, Алексей Николаевич! Ты ведь мечтал об этом. О том, что Таша забудет стыд, перестанет, как прежде, по-детски закрывать ладошками маленькие жалкие свои груди от поцелуев: «У меня там ничего нет!» Не будет с крестьянской простотой возмущаться: «Что ты! Так живут собаки!»
А теперь она полюбила, меняя позы, спрашивать:
— Ты хочешь?..
Почему же тебе, дружок, так горестно? Зачем ты ночами, пьяный, колесишь по Москве за рулем? Отчего ты не ликуешь? Сбылись, наконец, твои мечты, и Таша стала той самоуверенной блудницей, которую ты алкал, желая ее особенно, когда бывал далеко-далеко от дома? Но был ли дом? Семья? И что же означает для нее вообще любовь, если даже теперь, принадлежа своему другу из Ялты душою и телом, в зените их горячего чувства, она просила, отодвигаясь, оставляя Алексею Николаевичу местечко рядом, на диване:
— Только пусть Гоша об этом не знает…
Глава восьмая
ПОСТЫЛАЯ СВОБОДА
1
В той, совершенно иной жизни, какая началась для Алексея Николаевича, главным сделался сон: там он встречал и подолгу выспрашивал людей, мертвых или еще живых, уходил в прошлое и порою, как ему представлялось, видел истлевающее миражами будущее. На узком жестком диванчике, остро пахнущем чужим, было неприятно, неудобно, неуютно, да и всякий вечер Алексей Николаевич старался оттянуть час сна мелкими чудачествами и незатейливыми забавами — пасьянсом «Гробница Наполеона», электронной игрой в динозавров или даже слушанием в большинстве своем бессмысленных речей политических правителей новой России, — хотя и повторял любимое присловье отца: перед смертью не надышишься…
Сон, засыпание были именно умиранием, тихой смертью. Зато утром он никак не мог выползти из обжитой за ночь, обретшей замшевую уютность берлоги, восстать, воскреснуть, ловил сладкие обмылки сновидений, склеивал их, выборматывал, не будучи стихоплетом, невесть откуда упавшие на него строчки:
Разбухший от вина,
Распухший от постели,
Где провожу четырнадцать часов,
Я в полдень подымаюсь еле-еле
И шляюсь по квартире без трусов…
Свое вынужденное приземление в этой чужой квартирке он воспринимал как справедливое наказание и возмездие уже за то, что так преступно редко в последние годы навещал маму и так мало думал о ней. Теперь квартира брата, где доживала она, находилась в десяти минутах ходьбы.
Уже года полтора мама пребывала на грани этой peальности и Зазеркалья, то внятно рассуждая и узнавая всех, то с недоумением разглядывая их взглядом нездешним, оттуда. Когда первый раз после долгого перерыва Алексей Николаевич появился у нее, мама так радовалась его приходу и, отправляясь спать, наказывала брату:
— Ты его хорошенько умой, раздень и уложи в постельку…
— Вот-вот, — прокомментировал потом Наварин. — Твоя мама права. Тебя, действительно, следует хорошенько умыть, а затем заставить проспаться. Как обиженное дитя. Очиститься от твоей жизни с Ташей.
Сам Алексей Николаевич никак не мог осознать, что эта вот крошечная, колеблемая, словно былинка, старица с жалким пучком седых косм на затылке и есть его мама, которая совсем еще недавно звонко смеялась, случалось, даже напевала и, конечно, играла на стареньком «беккере» — классику, оперетту, романсы, советские песни. Что это она приезжала в их «высотку» и с наслаждением слушала, как Танечка извлекает своими руками из пианино нехитрые аккорды детского альбома Чайковского, приговаривая:
— Ах, Аленька! Я ведь уже и не надеялась, что когда-нибудь дождусь от тебя внучки!..
Правда, шесть лет назад мама пережила инсульт, и казалось, что конец близок. Она лежала в палате Боткинской больницы, беспомощная, не владея левой половиной тела, а вот голова работала чисто и ясно. Приезжал навещать ее чаще всего брат. Когда же Алексей Николаевич отправился в больницу, то в дороге вдруг ощутил такой безотчетный страх, нет — панический ужас, что в беспамятстве вывернул на Ленинградском проспекте свои «Жигули» на встречную полосу, словно желая удрать назад. Наперерез ему бежал что было мочи милиционер, размахивая жезлом и непрерывно вереща своей свистулькой.
— Спятил, что ли? Документы! — потребовал он.
— Мама… в Боткинской… с инсультом… — даже не понимая своей провинности, лепетал Алексей Николаевич.
И «мусор» отошел, махнув палкой:
— Проезжай!
В палате вместе с мамой лежала красивая и молодая дородная блондинка, возле которой дневал и ночевал обожавший ее муж. Мама даже не могла сама подняться с постели, а соседка уже сидела на кровати, оживленно и быстро разговаривала, улыбалась. Но через неделю Алексей Николаевич еще на первом этаже услышал — нет, не плачь, а вой, — непрерывный звериный вой, несущийся сверху. Поднявшись на третий этаж, он увидел, как по коридору, из конца в конец, ничего не соображая, бегает этот обезумевший муж: его жена внезапно скончалась.
А мама?
Потихоньку начала подниматься с постели, к ней возвращались, к удивлению врачей, силы, а ведь была она старше своей покойной соседки лет на двадцать. И вот уже начала делать зарядку — недаром когда-то училась в балетной школе, — а потом выписалась, вернулась к себе, в махонькую квартирку на самом краешке Москвы, у Москвы-реки, напротив Троице-Лыкова.
Алексей Николаевич с маленькой Танечкой изредка навещали ее — ехали сперва на метро, потом на трамвае или шли шесть остановок пешком. И встречали маму на скамейке, в зеленом дворике, куда наведывался с серьезными намерениями вдовец-сосед. И думалось: «Ну, слава Богу! Страшное позади!..»
И вот, после ее переезда к брату, новый удар, помутивший разум.
Правда, случались и светлые часы.
Однажды Алексей Николаевич с братом заехал в невзрачный магазинчик «Мясо-рыба», расположенный как раз между их жилищами, и, к своему удивлению, увидел на прилавке давно исчезнувшее в Москве «мукузани»: из раздираемой войной Грузии пришло каким-то чудом это красное терпкое вино — с настоящей пробкой и доперестроечными этикетками. И Алексей Николаевич купил все, что осталось, — девять пузырей.
— Пообедаем у меня, — предложил брат. — Разносолов не обещаю, но суп и мясо с гречневой кашей получишь. Только, знаешь, мама сегодня особенно плоха. Даже не выходила из своей комнаты…
Из машины они взяли для начала три бутылки и расположились в уютной кухоньке, где царила невестка — дородная, мягкая, добрая.
Едва они с братом успели дернуть по стаканчику, как послышалось шуршание, тихое пристукивание по стенке: из своего заточения выползла мама, еще более исхудавшая, невесомая, казалось, едва касавшаяся пола. Она вошла в кухню, бесстрашно села на табурет и приказала:
— И мне налейте!
— Может, не стоит? — сомневался брат.
Но мама требовала:
— Хочу вина…
Она никогда не выпивала, даже по большим праздникам лишь пригубляла рюмочку. Но теперь Алексей Николаевич налил ей полстакана. Мама осушила залпом, пошарила на тарелке сухонькими пальчиками и вдруг заявила:
— А сейчас я буду играть…
И, о чудо! — села за пианино, и из-под этих безжизненных рук полилась музыка.
Maма играла все подряд. Кто знает, была ли то память мозга или память пальцев, — Чайковского, Шуберта, Шопена, Рахманинова, Мокроусова, Штрауса, Прокофьева, Кальмана и Бог знает что еще. Когда это были арии, романсы, песни, Алексей Николаевич с братом, подливая и подливая себе «мукузани», ревели в две глотки:
…«О, не буди меня, младой весны зефир…»