– Как ты мог ее видеть, Лука, когда бабца Настасья этой ночью померла? – спросил отец Ростислав. – Вот собираюсь к Олене, бабцу отпевать.
– То привиделось мне, – промямлил Лука, – от расстройства, что цепь пропала. Может, то и не бабца была, а кто-то другой.
– То-то. А цепь нужно поискать, – проговорил священник, гремя кадилом.
– Поищем, – отозвался Лука, пропуская священника к выходу.
И вновь остался в церкви один. Теплотой обдала его позолота, играющая огоньками свечей. Ласково смотрели на него иконы из-под ризы. Отпустила сердце Луки тяжесть. Расправил он плечи, задышал свободней, согретый сосной, сгорающей в печке. Не было ни дымка, идущего от незажженной свечи. Не было подмигивающей Девы Марии. Не было бабцы Настасьи. То кто-то другой был, не она. А если и впрямь никого не было, то с перепугу, с переляку привиделось. Так успокаивал себя Лука, и почти весь успокоился – с ног до головы. Только на самом дне сердца еще оставалась какая-то тяжесть, которую невозможно было прогнать.
Приблизился Лука к иконе Девы Марии, наклонился подобострастно, заведя одну руку за спину, приложился к ручке под стеклом. И вроде полегчало ему, умиротворение вошло во все его тело, и так бы и осталось в нем, если б другая рука Луки в этот момент не нащупала что-то гладкое и холодное в кармане. Вздрогнул Лука, вынул из кармана руку, а в ней – фигурка Христа. Не по-хорошему, не по-доброму смотрело на Луку его серебряное лицо. Нос с горбинкой загибался к тонкой губе, подбородок выпирал, отчего казалось, что серебряный Христос скрежещет зубами. Глаза не смотрели, а зыркали из-под широких надбровных дуг. Чужие черты. Не гуцульские. Да и Христос ли то? Не потому ль Луке вся эта бесовщина явилась, что он в кармане серебряного идола держал?
Перекрестился Лука и заспешил из церкви. Прошелся назад к пригорку, как будто имея намерение фигурку на место вернуть. Но дальше ручья не пошел. Огляделся – нет никого. Никому сейчас Лука был не виден. В ручей он и выбросил Христа.
Бабца лежала на лавке голой. Вокруг на полу, как и полагалось, была разбросана солома. Правая грудь бабцы, пустая и сморщенная, свешивалась на бок, заглядывая в подмышку. Бабца была вся обмыта. Тусклый свет, напугавший Луку в церкви, боязливо смотрел на бабцу из окна, прикрываясь тюлевой вуалью, висевшей на окне в качестве занавески. Только жестяной таз, стоявший под лавкой, набирал до краев из окна света. Выцветшие узоры килима, висевшего над лавкой, окунали в тень бабцу, в теле которой жизнь уже сделала половину работы смерти. С килима на бабцу смотрела сама бабца, изображенная на старой фотокарточке – со скулами, обтянутыми свежей кожей, с волосами, гладко зачесанными назад. В эту же самую пору отец Ростислав спешил сюда по сельской дороге, и полы его рясы разметались во все стороны.
Но до того, как священник покажется здесь, упомянем еще одно обстоятельство, на повествование не влияющее, но для создания антуража подходящее. С килима на покойницу смотрела еще и мать бабцы. У той шея была схвачена четырьмя рядами белых жемчугов. Между ней и молодой бабцей сходство наблюдалось сильнейшее – в костях лица. Так что, глядя на их лица, можно было такую мысль возыметь – с каждым разом родовые кости выпускали из себя совершеннее работу: бабца была красивее своей матери, а мать бабцы – красивей своей.
Впрочем, при взгляде на Олену, стоящую возле лавки с длинным рушником в руках, который вот-вот готов был вспорхнуть и прикрыть тело мертвой ее матери, в глаза бросалось следующее: ниточка оборвалась. Кто б поверил, если б не знал наверняка, что толстая костями, короткая шеей, краснолицая Олена – порождение бабцы? Кость от кости той – в жемчугах? Не зря бабца Настасья при жизни любила повторять: ниточка оборвалась в Сибири, куда, по воле Советов, она отбыла с родичами в сороковых. В снегах бабца промерзла костями, да так, что кости в ней тут же умерли, а мясо оставалось живым, согретое кровью. Вот и жизнь она прожила с избытком долгую – смерть не чуяла ее костей.
В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году бабцына мать вошла в эту хату молодой женой знатного волосянского куркуля. Хату только что срубили из сосен – самых толстых, что отыскались в соседнем лесу. Строилась она надолго, а дверь в ней была произведена с секретом в замке, хотя то были времена, когда многие хаты совсем не запирались. Однако хата куркуля являла собой наибольший соблазн – в ней водились жемчуга, количеством в четыре обхвата жениной тонкой шеи, монеты и прочее добро, как съестное, так и нет, что отличало ее от хаты бедной. «Это в бедной хате нечего красть. А чем поживиться в хате куркуля всегда найдется. Потому пусть бедняк не закрывает хату от другого бедняка. А куркулю всегда свою хату на замке держать следует», – любил повторять отец бабцы – и повторял эти слова столь часто, что бабца запомнила их на всю жизнь, и сама повторяла многажды в рассказах о нем, загубленном большевиками-коммунистами. Каждый раз она добавляла уже от себя: «Коммунисти – дуже поганые люди». Потом, вестимо, наступила свобода, коммунисты отреклись от самих себя, встав под иконы с церковными свечками в руках. Носить-то их земля по-прежнему носила. И внешность и нутро они имели те же самые. Но после того как постояли они под иконами, незаметное пошло тихое их перевоплощение в ревнителей веры христианской. И свечки теперь горели яростней в их руках, и сами руки их жертвовали щедрей, да и лица отражали внутренний трепет неподдельный, какой может вызвать только соприкосновение со святыней. Таковые чудеса творит церковь, подводя человеку к Богу!
Бабца же Настасья верить в чудеса верила, но лишь в те, которые имели место на заре жизни христианской – когда Мария произвела на свет Христа. Чуда кликала бабца не один раз в Сибири, но оно не пришло, разуверив ее в том, что чудеса к ныне живущим снисхождение имеют. Стало быть, в чудесное перевоплощение коммунистов бабца не верила и плевала им вслед даже теперь – когда шли они из церкви. Припоминая им в сердцах и ожерелье жемчужное в четыре нити, и кости отца и матери, оставшиеся в белом сибирском поле без погребения взывать к живым до скончания веков. А уж то, что кости не в карпатской земле лежали, а объятые холодом на чужбине, бабца коммунистам не прощала и умерла не простившей.
В последние годы повадилась бабца греть свои косточки у печки, прислоняясь к ее беленому боку спиной. Сидела ночи напролет, глядя пустыми глазами в окно, за которым стояла такая густая тьма, что отражалась в нем сама бабца – во всех подробностях, а улица не показывалась. С горы приходил тихий посвист, словно ветер в костяную дудочку дул. Бабца прикладывала руку к уху и похихикивала. Иной ночью тихая песня перерастала в свистопляс, который катился с горы и врывался в дома через печные трубы. Вздрагивала оттого бабца, но внимательных глаз от окна не отводила.
– Братцы-упивцы веселятся, – приговаривала она, елозя спиной по печке.
А уж если поверить теперь нам в то, что то кости на горе плясали, и их пляс выхватывали глаза бабцы Настасьи из темноты, сквозь ночную заслонку окна, то узнаем мы и то, что среди тех костей дядья и братья бабцы Настасьи в немалом количестве хороводились. Выходит, представали перед ней в такие ночи фантомы семейного прошлого. А начиналось оно – прошлое – аккурат в тот день, когда Советы признали ее отца-куркуля кулаком и мать ее в последний раз вышла из хаты. Заходила она в нее молодой женой, имеющей жемчужное ожерелье, а вышла – в Сибирь, имея лишь двух малых детей – из тех, что были при ней, и еще пятерых – в лесах упивцами.
С тех пор и до сего дня хата из самой богатой в селе превратилась в самую бедную. Стояла она вся черная, глаз не веселила, даром что крышу ее недавно обложили новой черепичкой, а окошки выкрасили в нарядно-синий цвет. От самой двери ее вел старенький частокол, огораживающий дорожку к дому, и так доходил до мостка, безотрывно перерастая в его перила. Под мостком тек мелкий, каменистый ручей, обложенный по бережкам зеленым мхом. И вот за те перила, гремя кадилом, и хватался сейчас отец Ростислав. Вот он уже ступил на серую лестницу, которая, хоть и была каменной, прогнулась в середине второй ступени.
Священник толкнул дверь, приложив к тому немало усилий. Вошел без стука. Его приняли деревянные сени, где в углу чуть ли не до потолка были сложены дровишки. Отец Ростислав споткнулся об ведро, из которого торчали острые длинные лучины. Грохот ведра возвестил о его появлении на всю хату.
Олена быстрым движением накинула на мать рушник, и ту с ног до подбородка покрыли вышитые крестиком красные розы и их зеленые лепестки. Тут же из другой комнаты показались кума и тетка Полька, теперь прихрамывающая на одну ногу. И пока Олена провожала батюшку в комнату, главным украшением которой служил белый сервант с чашками и блюдцами, женщины принялись одевать старушку для гроба – в нарядное голубое платье, разукрашенное желтыми цветами.
Тетка Полька, опершись здоровым коленом об изголовье лавки, подняла старуху за плечи. Бабца села послушно, и груди ее повисли. Кума всунула свои сухие руки в подол, расперла его и втиснула в него болтающуюся голову бабцы, которую плечом поддерживала Полька. Женщины сопели и сипели, и за этими звуками скрывалось слабое урчание, исходящее от самой старухи. Та словно с удовольствием и радостью принимала и прикосновения живых рук, и новый наряд. А под него – и новое исподнее, и новые чулки, на которые женщины по щиколотки навязали веревку – чтоб ноги покойницы, уже обутые в новые туфли, ровно лежали на лавке. На голову бабцы был повязан горчичного цвета платок, и надвинут по самый лоб, чтоб скрыть пятна от буряка, соком которого Олена смазывала матери старческие блямбы.
Вошла Олена со слезами, застывшими в уголках глаз. Гремя кадилом, следом за ней показался священник. Едва окинул он взглядом наряженную старуху, руки которой уже покоились на животе. Закатил глаза, вздыхая, задержался на фотографии молодой бабцы, на жемчугах ее матери, еще раз вздохнул и принялся за работу. Окадил бабцу ладаном, окропил святой водой, пробубнил неразборчивые молитвы, в спешке съедая слова, а затем обернулся к трем женщинам, стоящим у стены, держа друг дружку под локти.