Повел глазами Василий и туда, и сюда. Заметил в углу сосенку срубленную. Под ней вертеп с новой крышей, проложенной колосками пшеницы. В нем были и Дева Мария со младенцем, и Иосиф, и волхвы поклоняющиеся, и ангел с крыльями. Припомнилось Василию, как подходил он к вертепу, когда ребенком был. Живыми казались ему фигурки по одному лишь тому, что были освещены желтой лампой, горящей под крышей. Но теперь, когда лампу зажигать было еще слишком рано, святые и волхвы, выточенные из кусков деревяшки, представали тем, чем они и являлись – деревяшками. Подумалось Василию: как много меняет свет в глазах смотрящего. И снова вспомнилась ему прошлая ночь, лишенная света.
Но и другое напомнилось: приближается Рождество. Скоро каждый, кто пойдет по селу и упрется в другого сельчанина, будет возвещать сильным голосом: «Христос народился!» – и слышать в ответ: «Славимо його!» Новый год начнется. По-новому время потечет. И защемит в ожидании нового сердце радостно, ведь нарождаемый каждый год по-новому Христос принесет с собой и начало, и дары, и надежды. Он снова уйдет, пройдя через Пасху, распятие и воскресение, но народится опять, и рождение его восславят пальцы ремесленника, по-новому тачающие младенца из деревяшки.
Подошла служба к концу. Солнце ушло. Золотистый шар света от электрических ламп висел под паникадилом. Рваные клубы дыма, опоясавшего церковь, рассеялись, оставив тонкий, но длинный, как сосенная иголка, запах ладана. Неровная очередь сельчан выстроилась к отцу Ростиславу, теперь готовому принять исповедь. Поначалу и Василий пристроился к ее хвосту. Но когда человек, стоявший впереди него, сделал шаг, Василий не сдвинулся с места. Посмотрел он на отца Ростислава, на его новый клобук. И так уж вышло, что священник стал первым из тех, кому открываться Василию стало страшнее всего.
Тут кто-то толкнул его в спину. Обернулся Василий. Его подгонял Лука, спеша вложить в уши священника свои прегрешенья.
– Что встал как вкопанный? – спросил он. – Двигайся вперед.
– Не. Я в другой раз приду, – отвечал Василий, освобождая место Луке.
– Если так от исповеди бегать, то другого раза может и не быть, – проворчал Лука.
От слов этих Василий вздрогнул и покинул церковь, с тяжестью на сердце еще большей.
От земли пахло холодом. Свет впустил уже в себя сумерки. Луна пятном размытым, как дымок курящегося ладана, показалась на небе, и что-то подсказывало даже тому, кто вчера к небу не обращал глаз, – сегодня она будет полной. Поежился Василий, после парного тепла деревянной церкви разобрал его холод. Направился к дому, по дороге обдумывая, не свернуть ли к Оленьке. Но решил, что и ее видеть у него теперь нету сил. Не сыскать сейчас было в селе человека, с кем он захотел бы перекинуться хоть словом. А тем временем на дороге показалась темная фигура, идущая ему навстречу.
– Добридень, дядь Богдан, – поздоровался Василий, поравнявшись с человеком.
– Добридень, Василий, – ответил Богдан и хотел уже пройти мимо, но Василий остановился и дальше не шел. Богдан тоже взял остановку. – Откуда идешь? – спросил он.
– Из церкви.
– Церковь – это хорошо и правильно, – проговорил Богдан, и снова хотел идти дальше, но что-то задержало его возле Василия. Богдан приблизился к нему.
И почему ж так всегда бывает, что одно совпадает с другим, давая некоторым повод говорить, что, мол, не совпадение то было вовсе, а умысел? Но ведь не могла ночь в тот самый миг, когда Богдан подошел к Василию, набросить кончик своего покрывала на село умышленно, чтобы скрыть лицо молодого человека под вуалью своей и не дать разглядеть на нем следы ночных страданий?
– Ты не захворал, хлопец? – настороженно спросил Богдан, глаза которого блестели оттого, что в них отражался диск крепчающей луны. Видно, так устроен лунный свет – в одни глаза он проникает с избытком, а другие обходит стороной.
– Не, дядь Богдан, – ответил Василий. – Зимние экзамены в университете. От них утомился.
Богдан первым пошел прочь, оборачиваясь на Василия. Тот недолго потоптался на дороге и тоже побрел в сторону дома.
Лука же вышел из церкви, держа руки в карманах куртки, такой же тесной, как и пиджак, который он сменил на нее. Облегченный исповедью, без колебаний произнесенной им в храме Божьем, он направился было домой, но свернул к Олене – чтобы исполнить соседский долг, как только что им был исполнен долг христианский. Прегрешения, о которых поведал Лука через священничье ухо Отцу нашему Небесному, были невольные, но подмеченные им сразу после их свершения и потребовавшие от души его незамедлительного покаяния. О Христе, брошенном в холодную воду зимнего ручья, Лука умолчал. Но невольно и не по злому умыслу. Лука уже об том деле и не помнил.
Бабца во второй день своей кончины была положена в гроб. Ноги ее в чулках смирно покоились, не схваченные веревкой, но стиснутые деревянными стенками. Лицо накрывал рушник и струился розами до самого пояса. Лука, стоящий у гроба, пожал плечами, стиснутыми курткой. А заметив, что и лакированные носы туфель бабцы покрывает дорожная пыль, Лука весь обомлел.
– Что ж ты, Олена, мать свою в гроб в грязных туфлях кладешь? – полюбопытствовал Лука.
Олена вздрогнула. Прищурилась на носы туфель – и впрямь на них грязь сидит, какую можно подсобрать только ночью, когда земля тяжелеет хладом.
– Да то от гроба стружка! – быстро проговорила она.
– А лицо ее зачем спрятала? – недовольствовал Лука. – Неужели ты, Олена, не знаешь, как тужит все село о кончине Настасьи Васильевны? Может, я на нее в последний раз взглянуть хотел, – Лука поднес короткий палец к глазу и растер его до красноты, – чтоб запомнить ее навсегда.
– Лицо ее нехорошим стало, Лука, – шепотом заговорила Олена.
Лука хмыкнул. Посопел, топчась возле гроба. Перекрестился. Возвел очи к беленому потолку. Поглядел, что-то соображая, на ножную швейную машинку, спрятанную с отрезом обшитого тюля.
– А ты все еще шьешь, Олена? – спросил он.
Тогда-то Олена и разразилась потоком слов, которые, надо заметить, были красноречивей и горячей, чем вчерашние причитанья по матери.
– Что я тебе хочу сказать, Лука! – в голосе ее слышалась та усталость, которая, если дать ей пролиться, разъяряет говорящего и слова его превращает в бурный поток. – У меня пенсия – триста грошей. А политики наши не работают на страну. Погано живем, Лука! Москали и те краше живут. А нация они – поганая, работать не умеют. В крови у них так. Мой сын в Москве дом строит одному куркулю! Обидно мне. Самой в доме пришлось ремонт делать, – Олена подняла руку вверх, и Лука воззрился на свежевыбеленный потолок. – В огороде работаю, дрова колю. Корову дою. Когда же мне шить, Лука?
Лука пошевелил губами. Прошелся вокруг гроба. Громко сопнул пару раз. Вздохнул. Развел руками, показывая – тут он бессилен течение дел поменять: москали живут лучше, пенсия мала, и ту не платят, дровишки сами не наколются, коровка не надоится, а политики никогда не будут о народе больше, чем о себе, печься. Так устроена жизнь на земле. Поэтому Лука еще раз вздохнул. Олена тоже вздохнула, набирая в грудь побольше воздуха, и разразилась новой речью:
– Хотела на Рождество рушник церкви в дар передать, села вышивать, а тут кума после Польши захворала. А я говорила ей: «Кума, Бог любит тех, кто работает. Но всех грошей не заработаешь!» Поляки – такой народ. Тоже поганий, но москалей краше. Гоняли куму по грядкам с утра до вечера, а заплатили меньше, чем обещали. Пришлось мне куму в Дрогобыче заменять. Но рушник дуже хотела в дар передать. Попросила Стасю, дочку Сергия, вышить его. Заказывала хризантемы с мальвами, получила от нее розы. А ты только погляди на них, Лука! Они – как живые! Слишком яркие для церкви, нескромные. А она мне говорит: «Может, тогда рушник вам для чего-нибудь другого сгодится». Вот сгодился, – она кивнула на рушник, укрывающий бабцу, и тут стоило бы заметить, что розы на нем, хоть и собраны были из мелких крестиков, а потому в узоре совсем не имели округлостей, и вправду смотрелись как живые. Разворачивались на льняном полотне, расцветали, и тянуло от одного их вида носом повести, чтобы вдохнуть аромат.
Ко второй части речи Олены Лука посуровел. Строго смотрел он на женщину, порываясь что-то сказать. А когда Олена наконец умолкла, он с хорошо различимой обидой в голосе произнес.
– Нехорошая она девочка – эта Стася.
Слова его короткие прозвучали как приговор. Вскорости он был принят и утвержден всей Волосянкой. Может, и тут магическое свойство смерти сказалось – достаточно произнести утверждение над мертвым телом, чтобы с тех пор и до скончания веков оно текло за той, о ком язык живой говорил, как вода течет из криницы, и шел за ней, как нога идет за ногой. Тот день и тот час надо признать поставившим точку в судьбе Стаси. Теперь она была написана и обжалованию не подлежала. Тут стоит отдать должное и Луке – произнес он свои слова с искренним убеждением в их правоте, которое принял задолго до того, как узрел розы на рушнике. Нехорошие мысли о Стасе Лука давно начал копить в своей голове, и они, как усталость Олены, не могли не прорваться наружу и не убедить всех вокруг в правдивости своей, ведь обвиненная сторона молчала, и адвокатов у той стороны, как известно, не имелось ни одного.
Лука покинул дом Олены, а та, оставшись одна, протянула руку к рушнику и взялась за его уголок. Розы приоткрыли лоб бабцы, по свежести сравнимый со лбом самой Олены. Дрогнула ее рука и потянула за собой весь рушник. Бабца под ним оказалась такой, какой Олена помнила ее, когда ей самой стукнуло двадцать. Тогда косы бабцы только начинали седеть от корней. Но теперь корни ее седых редких волос окрепли и словно пили из мертвой бабцыной крови свежий цвет, заполняясь им по длине.
Олена быстро вернула рушник на место, оставляя творимое твориться под соцветием вышитых роз.
Подобралась к Волосянке ночь. Олена расположилась на своем посту – в кресле напротив лавки, державшей теперь гроб. Открыла молитвенник и промямлила устало первые слова. Заметив на столе незажженные све