Пляж на Эльтигене — страница 20 из 55

— Но чтобы так внезапно… не так… не… — рыдала она.

Ободрав лицо о ременные пряжки, вцепилась в шинель с криком: «Нет!» — чтобы продлить еще миг. Это удалось, но мига было мало. Он оторвал ее от себя, и Поленька, слепая, осталась стоять среди гула и грохота машин, пока женщина-вахтер не подбежала к ней и не столкнула с пути развернувшегося тягача.

Брак их тогда не зарегистрировали, естественно, потому извещение пришло не к Поленьке, а к родителям Вихляя. Дом их сразу сделался как опустелый двор. Приходили и уходили люди: в охватившем всех горе и оцепенении никто не обращал внимания, что женщина, стоявшая у двери и хватавшая воздух почерневшими губами, была уже не Поленька. Это был другой человек.

Все-таки сработал инстинкт: может, тот инстинкт и спас ее тогда от помешательства. Она бросилась на почту узнать, ушло ли письмо. И когда ее заверили, что ушло, рухнула на колени, стараясь посильнее стукнуться, причинить себе боль. И не в доме Вихляя, а на почте заплакала злым каркающим голосом, впервые как бы слыша себя со стороны и удивляясь себе, своим поступкам, жалуясь на судьбу, на людей, и все это одним мучительным криком: «Аа…аа…а», будто мучение выходило из нее с этим криком, будто она разламывалась и не могла разломиться. Кричала, впервые не думая о том, красиво или некрасиво она выглядит.

5

Жизнь Павлика не принадлежала ей более. Да она вряд ли с отчетливостью сознавала это, потерявши счет дням. Некоторые подробности о нем доходили с большим опозданием. Но Поленька старалась ничего не запоминать, потому что даже отрывочные сведения обрушивались на нее вместе с чувством отчаяния, страха, и она видела пропасть, в которую вовлекла себя и его.

В представлениях Поленьки несчастным и несправедливым было не то, что она написала Павлику о своей измене и о любви к Сергею. Это, как, впрочем, другие свои поступки, Поленька считала оправданным и логичным. Несчастным и несправедливым было то, что Павлик получил письмо, когда Вихляя уже не было в живых.

Первое время она надеялась, что конверт как-нибудь затеряется. К тому были основания. У Зинки Берендеевой от мужа три месяца не было ни слуху ни духу. А когда пришел без ноги, клялся, что писал. Хотя мог бы и не клясться. Берендеиха была и так рада, особенно старая. Да и молодая с каждым днем выправлялась: в первый день поголосила, во второй успокоилась, а через неделю цвела. На нее с завистью поглядывали — экое бабе счастье привалило.

Поленька в мыслях разыгрывала целые представления, мечтая о том, что так бы вот пришел Павлик, может только поменьше увечье, может без пальца на руке. И стеснялся бы войти в дом, а она примчалась бы к нему, вы́ходила, замолила грех, украсила жизнь, и он бы понял наконец ее душу.

Много историй привез Берендей. Одну Поленька слушала особенно старательно, запоминая слово в слово, что было не трудно, так как Берендей был скуп на выдумку и хоть рассказывал с азартом, но каждый раз в одних и тех же выражениях. Даже в сильном подпитии привычке своей не изменял.

Слушая, Поленька отчетливо видела… желтый песчаный обрыв над рекой, и поднимающиеся по склону с другой стороны танки. В разбитых окопах — одинокая пушка. Прислуга пострелена вся. Один лишь человек возле пушки. Но никак не могут пройти танки, уж больно место удобное для бронебойщика: с одной стороны речка, с другой овраг. И стреляет он метко. Покружившая над окопами немецкая «рама» засекла, что артиллерист остался в одиночестве. В тыл ему сбросили десант. Но солдат и десантникам не дал подняться на бугор. Пробовали танки снова пройти, пушка прожгла один из них, другие повернули.

Когда из штаба примчалась машина и майор — командир полка — поднялся на бугор, где стояла пушка, солдат был еще жив. По пояс голый, с тринадцатью ранами, с окровавленной головой, на которой тюрбаном была наверчена гимнастерка, он подтаскивал снаряды.

— Как дела, солдат? — спросил майор.

Артиллерист выпрямился.

— Бью гадов, — сказал он. — Сейчас снова пойдут, опять буду бить.

— Нет, — сказал майор. — Больше ты воевать не будешь. Да они и не пойдут. Напуганы. Напугал ты их. А тебя доставим в санчасть. Орден Красного Знамени приеду вручать лично.

Впервые услышав эту историю, Поленька похолодела до корней волос. И холодела каждый раз, когда слышала ее вновь. Она ясно представляла себе гимнастерку, пропитанную кровью и завернутую наподобие тюрбана вокруг головы, видела реку, овраг и танк, поднимавшийся по склону, будто сама прошлась по тем местам.

Берендей рассказывал про Чулюгина, про Сашку Гурьянова и других, с которыми воевал. Поленька, сама испытавшая ужас бомбежек, обстрелов, удивлялась стойкости и мужеству ребят.

А солдат с тюрбаном на голове был Павлик.

Поленька один раз лежала на операции, просверлили ей дырочку, сделали пустяковый надрез — она же головы не могла поднять! Как же он с тринадцатью ранами стоял? Но Берендей упрямо твердил, будто гордился своим знанием: тринадцать!..


Никто в городке не знал, сколько ночей не спала Поленька, сколько бумаги извела, отсылая письма Павлику и его друзьям. Ни Гурьянов, ни Чулюгин не откликнулись на просьбу дать адрес. Может быть, не получали ничего? Хотелось так думать. Мало ли что случилось с письмами… Пока дойдут, отыщутся…

И все же грозный заговор молчания чудился иногда ей, когда она закрывала пустой почтовый ящик.


Война затягивалась. Фронты приткнулись к Волге, к Майкопу, заплясали огненными языками на нефтяных промыслах Грозного. А где-то в глубоком тылу, в Ташкенте, врачи терпеливо, много месяцев лечили раненого, который впадал в беспамятство, бредил по ночам, а днем ругался и ненавидел белые халаты. Твердил напряженным голосом, разглядывая двери за спиной врача:

— На фронт… на фронт…

Сосед по палате пробовал урезонить:

— Калека ты, инвалид, какой тебе фронт?

Но раненый так глянул, что больше с ним не говорили.

Врач был умнее. Тот обещал.

— Подлечимся, Вережников, сперва подлечимся, — говорил он. — Гитлера надо бить твердой рукой!


К тому времени приехала в Ташкент и Поленька. Завод эвакуировали. Часть работниц осталась в Омске, другая подалась в Ташкент. И как же было разгневано небо на Поленьку, как же обделила ее судьба, если она ходила по Пушкинской улице мимо госпиталя и не увидела мужа. Мало того, вместе с работницами ей довелось один раз попасть в тот самый госпиталь, и она шла, пугаясь запаха хлороформа, гниющих ран, потных человеческих тел, пугаясь вида костылей, разрезанных и брошенных на свалку кусков гипса, страшно, уродливо повторявших человеческие формы.

Выйдя из госпиталя, она часто-часто задышала носом, чтобы прогнать из груди застоявшийся госпитальный воздух. Поленька не знала тогда, что, пройдясь по коридору и вручая раненым подарки, приготовленные на заводе, она была в двух шагах от Павлика.

6

Смена начиналась в шесть утра. Обычно Поленька вставала в пять, тихо, чтобы не разбудить хозяев, выходила во двор, умывалась там и торопливо выскальзывала на улицу. Привыкла не завтракать, потому что это никогда не удавалось: электроплиткой пользоваться было нельзя, а разводить приспособленную во дворе печку, вырытую в земле, не хотелось, да и времени не хватало.

Вместе с ней бежала на трамвайную остановку соседка Нина Петровна с двухлетней дочкой. Девочку несли попеременно. В сущности, Нина Петровна была не соседкой, они как бы сроднились. Жили вместе в маленькой комнате с серыми стенами. Хозяева, милые добрые люди, теснились рядом, за перегородкой. Несмотря на тесноту, жили дружно, и сама теснота воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Лишь много лет спустя, вспоминая хозяев, Раечку, казавшуюся пожилой, а на самом деле не достигшую и сорока лет, ее мужа, молчаливого исполнительного инвалида с поврежденной от рождения рукой, вспоминая их безропотность, терпение, иногда неподдельное радушие, Поленька поражалась — ведь хозяевам приходилось несладко.

С Ниной Петровной у нее сложились самые близкие отношения, они вместе начали работать на «Сельмаше». Поленька, как и Нина Петровна, сперва была в механическом, а потом обеих перевели в ОТК.

Каждое утро, отправляясь на работу, Нина Петровна нервничала, расстраивалась, потому что двухлетняя Наташка начинала плакать, едва выходили на улицу. Понимала кроха, что ей грозит новый поход в ясли. Пока шли к остановке, ехали на трамвае, Наташка плакала все сильней и сильней, твердила без конца: «Амой… амой…» В яслях сестрам уже приходилось отрывать ее от матери, а крик стоял такой, что Поленька первое время плакала, готова была сама остаться с ребенком и удивлялась, почему Нина Петровна не совершит какого-нибудь безумства. Уж о своем ребенке Поленька не так бы позаботилась.

Когда они покидали ясли, Нина Петровна с бледным лицом, с бледными губами казалась даже в солнечное утро выходцем с того света. Они втискивались в другой трамвай, чтобы попасть на «Сельмаш», иногда висели на подножках. Нина Петровна всю дорогу молчала. Но Поленька уже забывала о ней, с любопытством оглядывала улицы: люди в незнакомом обличье, обнесенные глиняными загородками — дувалами дворы, зеленые абрикосовые деревья — все интересовало ее. Оранжевые огоньки спелых абрикосов радовали ее, как будто предвещали добрую перемену.

Глядя на тонкий профиль Нины Петровны, спадающую черную прядь красивых волос, Поленька иногда удивлялась, как у такой молодой женщины может быть четверо детей. Кроме дочки еще трое мальчишек. Те были в детском доме, и Нина Петровна раз в месяц ездила их навещать. О муже Поленька не спрашивала, одно время даже думала, что его нет, но потом выяснилось, что муж на фронте, но уже почти полгода ни писем, ни похоронки, ничего другого, пропал без вести. А Нина Петровна боится писать и выяснять.

Трамвай дребезжал и скрипел, но бежал ходко и останавливался прямо у проходной.

— Я все уговариваю себя, что это не самое страшное, но что же может быть страшней? — сказала однажды Нина Петровна, очевидно продолжая думать о Наташке после отчаянного расставания в яслях. — Чтобы вот так, каждый день мучить ребенка? Я знаю, я не права, но сердце у меня когда-нибудь разорвется.