Пляж на Эльтигене — страница 25 из 55

был пристрелян вдоль и поперек. Мы выбили немцев с высотки, окопались, как могли, думали, подкрепления подойдут. Но море разгулялось, разбуянилось. Транспорты поболтались на виду, по ним били с берега, били сверху. Один на моих глазах перевернулся и затонул. И верно, получили приказ уйти. Была жутковатая минута. Мы зацепились за Крым, но немцы блокировали пролив. На следующий и в другие дни транспорты прорывались к нам. Но все реже и реже, потому что кругом было море огня. Это с людей можно требовать невозможное, а с пароходов нельзя, они тонут.

Немцы ополчились против нас. И это, наверное, помогло тем, под Жуковкой и Еникале, где высадилось больше войск и откуда пошло освобождение Крыма. А немцы перепутали, думали, что мы на главном направлении. Может, так бы и вышло, не будь шторма на море в первый день высадки. В общем, долбили нас днем и ночью. И мы, оставшись без подкреплений и боеприпасов, полезли к черту в пекло. Пошли на Керчь, перелезли через Митридат. И сняли нас аж на другом берегу корабли Азовской флотилии.

А Саня с Пашкой остались на Эльтигене. Не без вести пропавшие, а убитые. И перед смертью мы разругались в дым. Вот какая штука. Всю войну прошли вместе, чтобы перед смертью поругаться. Мы еще не знали о приказе и грелись цигарками в какой-то раздолбанной хате среди трех стен. Зашел разговор о моей бывшей супружнице. Сам его завел. Столько смертей насмотрелся, думаю, может, нечего и обиду таить. По-ладному, думаю, не вышло, а мало ли семей не по-ладному живут. Сказал вроде бы, если ранят, загляну после госпиталя на Первомайскую. Гурьянов поглядел на меня и говорит вдруг: «Не надо!» Я чуть самокрутку не проглотил, спрашиваю: «Чего?» Чего, мол, лезешь?

Всего разговора не перескажешь. И Саня и Пашка темнили, дьяволы, бубнят «не надо», потом «забудь» и в конце концов «считай, что ничего не было». Но из разговора понял я, что видели они в Ташкенте Поленьку. Мы там вместе в госпитале лежали. Пришли туда раз женщины в халатах, с подарками, и она посередине. Я еще был не ходячий, а Саня уже шкондылял. Когда увидел ее, влип в стену и не мог отлипнуть. Потом они с Чулюгиным отыскали ее, наверно, весь Ташкент исколесили, чтоб нас помирить. А что там увидели и почему стали против, я так и не дознался. Хотя большого ума не надо, чтобы представить.

Но разозлился я на них, прям говорить не мог, губы от злости стягивались. Ночь потом не спал и на высадку, на Эльтиген, пошел как на праздник. А все вышло наоборот. Убили Чулюгина, убили Сашку. А я живой».

Оцепенев, Поленька несколько раз перечитывала строчки про Чулюгина и Гурьянова. Самое ужасное ей представилось в том, что в Ташкенте она их не видела!! Не воспоминания, а возникшая тревога вдруг кольнула ее, показалась знакомой. А вместе с тревогой забрезжило в памяти, будто ее действительно спрашивал кто-то похожий по описанию на Гурьянова. Она даже увидела с отчетливостью выражение, с каким Семен Михайлович, муж Раечки, сообщил ей об этом. «Этакий кроманьонец!» — провозглашал он. Но тогда сама мысль о появлении Гурьянова показалась ей столь невероятной, что она ее тотчас отринула. В Павлика она бы поверила, его по десять раз на дню отыскивала в толпе. Гурьянов был далек, о нем не думалось. Значит, все-таки приходил он? Вместе с Чулюгиным? Где, когда повстречали они ее, не обнаружив своего присутствия? И почему не обнаружив? Она была в компании? Смеялась? Кто-нибудь ее обнимал? Что надо израненному мужскому сердцу для бури отчаяния? Самая маленькая шалость покажется предательством? Ведь так и было, она точно помнила: ничего особенного не случилось в тот период. За что же они встали против нее? За что возненавидели? И как! Она ведь считала себя свободной. Считает и до сих пор. Отчего ж Павлик с друзьями всегда на ее пути? Отчего она всегда перед ними виновата?

Другое, последнее письмо уже не имело значения, но Поленька перечитала его несколько раз. Павлик складывал треугольником тот серый измятый листок всего месяц назад. Как все Павликовы письма, начиналось оно без начала и обрывалось без конца:

«Пока передых. Весь Крым чистый. Опять толкусь под Керчью, в тех местах, где был в ноябре. Когда выход с Перекопа немцам заперли, пленных стало ужас сколько, сдавались прямо целыми батальонами, верней, то, что осталось от батальонов. Апрель, а жара. Приказали нам с одним парнем, Лехой, конвоировать сотню человек. Леха из-под Пскова. У него, как и у меня, родные в оккупации, ни слуху ни духу. Идем. А жара! Немцы смирные, а мы грязные, мокрые. И море рядом. Леха говорит: «Давай передых». Кто же будет возражать. «Хочу, говорит, рубаху выполоскать». Я ему глазами на пленных показываю. А он: «Куда гансы денутся?» И верно, выполоскали. Только волна была такая, что промокли насквозь. Хохочем как оглашенные, все нам смешно. Гансы сидят и смотрят. В другом месте, может, похватали бы автоматы и тикать. А из Крыма куда утекешь. Сидят и смотрят, как русские моряки форменки чистят. Я же теперь моряк. Правда, плаваю в качестве десанта.

Часто думаю, где я только не был на войне. И пехотой, и артиллеристом. Вот моряком сделался. Если не убьют, может, летчиком стану, какие наши годы! Полетать охота.

Легли на горячий песок. Форменки сохнут. Сперва я на автоматы поглядывал, потом перестал. Над головой небо и чайки. По преданию, в них поселяются души погибших моряков. Чаек поэтому не убивают. Смотрю в небо, и всякая чертовщина в голову лезет. Если так, думаю, то вот в той чайке летит душа Пашки Чулюгина. И он, наверное, говорит: «Что, брат, вот и встретились. Сколько времени прошло, а кажется, будто вчера. Если бы не проклятый пулемет, мы бы не отстали от вас. И были бы живы сейчас. Ты же сам видел, что мы отстали из-за этого проклятого пулемета. И я и Сашка Гурьянов. Душа его летит вон в той чайке. Ветер упруго бьет ей в грудь, волны едва не достают до крыльев. И от этих пенистых белых брызг дышать легко и свободно. Как будто все небо и все море одно большое легкое. Дышать хорошо, совсем не так, как было тогда, когда Сашка захлебывался кровью и выгибался, потому что не мог вздохнуть ни разу».

И в самом деле, я видел, как Саня рухнул и Чулюгин вытащил его на песок. Берег тогда был усеян черными бушлатами. О потерях редко пишут, потому что их было слишком много в тот день. Об этом помнят те, кто уцелел.

Поднялся, поглядел на гансов и чувствую, что ненависть начинает меня расталкивать в разные стороны. Если бы кто из них поднялся без приказа, всех бы перестрелял. Пускай потом трибунал.

Но гансы сидели тихо. Леха причесался. Скомандовал. Поднялись. Довели.

Хотелось…»

Письмо так и ушло незаконченным. Какая-то команда подняла, видно, Павлика, выбросила из окопа, может быть из землянки или даже из дома. И он сложил и бросил письмо, потому что важно было отправить.

Разгадывая смысл последнего слова, Поленька думала почему-то, что «хотелось» относится к ней, к их отношениям. В глубине души она убеждала себя, что Павлик по-прежнему любит ее и ничто не может воспрепятствовать этой любви. Чем больше думала, тем сильней уверяла себя, что, как бы Павлик ни был рассержен, весточка от нее после столь долгого перерыва принесет ему радость, заставит поразмышлять. И в то же время угадывала смутным, неосознанным, но жестким и точным женским чутьем, понимала: от правильности ее шага зависит многое — не первая встреча, не ответное послание, а вся дальнейшая жизнь.

Свое письмо обдумывала долго. Сочиняла по пути на работу, подшивая бумаги, отвечая на вызовы, на телефонные звонки и остывая после них.

На работу ездила в Тишково вместе с Тоней Лапшенковой, по мужу Морозовой. К новой фамилии Поленька привыкала с трудом. В девичестве они были далеки друг от друга, едва ли не враждовали. Ни статностью, ни красотой Тоня похвалиться не могла, да и откуда им взяться, отец — замухрышка, с лицом как печеное яблоко. Мать росточком с него, вечно, как уточка, переваливалась с боку на бок. И Тонька в нее удалась. Даже глаза чудного вишневого оттенка не так чтобы замечались на худом носатом лице. Словом, никак бог не наградил, а ни в чем она не признавала Поленькиного первенства. Держалась так, будто счастье загребала лопатой, будто не она сама, а Поленька должна была добиваться ее расположения, искать дружбы.

Теперь со счетами было покончено и обе словно бы молча радовались, что не надо чинить друг другу препятствий, а после их преодолевать. Почувствовали необходимость общения и так сдружились, водой не разольешь.

Жила Тоня ближе к станции, и Поленька часто забегала за ней по пути на работу. Утром в темноте бежать вдвоем было веселей.

Завод в Тишкове не был даже затронут бомбами и снарядами, работал на полную мощность, и сюда стекалось все трудоспособное население. Поленьку взяли в канцелярию, и она, быстро продвинувшись, стала секретаршей директора. Промесив полкилометра грязи до проходной, она быстро переодевалась, меняла обувку и входила в приемную в таком сиянии всех своих достоинств, что кругом ахали. Никогда раньше она не слышала столько комплиментов от начальства. Даже почерк у нее оказался красивым.

— Может ли человек быть еще совершеннее? — говорил директор, и Поленька отвечала ему сияющей улыбкой.

Пришедшая к ней уверенность в работе, в людях, в себе помогала трезво и точно отыскивать пути-дороги в непролазных семейных неурядицах. В один момент она было надумала съездить на Брянщину — родину Павлика, узнать, что сталось с Лужками. Но едва такая мысль родилась, как стыд жарким полымем схватил лицо, ожег туманом глаза, и она поняла по внутреннему своему ощущению, что такой путь к примирению для нее закрыт.

Обдумывая письмо Павлику, она порвала несколько листков, где просила прощения, и, наконец, нащупав, как ей показалось, верный тон, написала своим красивым почерком просто и прямо: «Здравствуй, Павлик».

Так, будто ничего не произошло.


Салюты в Москве гремели каждую неделю, иногда по два дня подряд. Поленьке довелось их видеть в самой столице, и теперь она замирала, слушая из репродуктора залпы. Двадцать залпов из двухсот двадцати четырех орудий. А если из трехсот, то это целый праздник. Весь городок слушал.