Весь городок — так было привычней думать, но и десятой части народу не осталось в Сосновке. Многие осели в Тишкове. Несмотря на то что и там дома побило, все же маленькое Тишково вмещало сейчас больше людей, чем наполовину сожженная Сосновка. Тех, что остались, знали наперечет. Когда погиб в Белоруссии при взятии Лепеля Степка Парамонов, известный на всю округу футболист, их одноклассник, Тоня прибежала к Поленьке с этим известием. И они обе просидели молча на кухне, не зажигая огня. Поленька восприняла эту весть с укрепившейся за войну привычкой. Не так, как первое время ужасалась бы: «Ах, это тот, который…» Теперь только болью сжимало сердце, и она молчала отрешенно, глядела прямо перед собой, не разжимая губ, пока приступ не проходил.
Война, несмотря на победы, собирала страшную жатву. Пришли похоронки к Губиным, Самопаловым. Получил извещение о сыне и старик профессор Барабаш, ходячая достопримечательность Сосновки. А Витька Алаторцев, которого Поленька едва замечала мальчишкой, на два года младше был, стал Героем Советского Союза. По этому поводу митинг собирали в школе, прилепили на стену газетный Витькин портрет. А когда сам герой заявился на два дня, к Алаторцевым набилось во двор едва не полгородка.
Потом у Поленьки на глазах привезли Саню Челкашина. Хоть и молились бабы в поселке за жизнь тех, кто воевал, а уж так, как Саня Челкашин жить остался, лучше помереть. Год по госпиталям валялся, у самых лучших профессоров был. Но какой профессор вернет руки, ноги, лицо. Как привезли, так и увезли. В доме будто пожар прошелся — все враз почернели, даже братья-малолетки. Уж о старухе Челкашиной и говорить нечего, хотя какая старуха — сорок пять. А теперь ни дать ни взять древняя бабка. Еще бы: и мужа схоронила в первые дни войны, и вот сына теперь довелось увидеть.
«Как там Павлик?» — подумала Поленька. Еще раз вспомнила, когда приковылял Лапшенков, брат Тони Морозовой. Весь прошитый насквозь, живого места нет. Лицо в синих оспинах, однако глаза целы. Худой, аж светится.
— Ничего, — сказал он в первый день, когда Поленька прибегала к Морозовым. — Ничего! Были бы кости, а мясо нарастет.
Нарастало, однако, медленно. Прошло уже полгода, он все за стенку держался. Зимой попробовал воды донести и не смог. Поленька увидела, подмогла, и ведро дотащила, и самого довела в обнимку.
— Ты же как лось, вон какой огромный, чего силы-то нету? — говорила она, весельем подбадривая его. Что скрывать, когда видно было, парень шел через силу.
У Леньки дернулись изъеденные синими оспинами скулы.
— Были бы кости, а мясо нарастет, — выдавил он.
— Чтой-то мало нарастает!
Он принял игру.
— А во мне железа знаешь сколько? И в печенке и в селезенке, где только нет.
— Я вот чувствую по обхвату, железный ты человек. Печенка-селезенка куда ни шло. Надо, чтобы все другое было в порядке, — озорно продолжала она.
— Другое в порядке, — выговорил он.
Поленька взглянула на него. И по тону, и по выражению — ну молодой конь. А начали спускаться под гору, зашатался. Поленька крепче прижала Лапшенкова. «Чего молочу, чего молочу? — с испугом и стыдом подумала она. — Совсем задубела на войне проклятой. Парень едва дышит, а я об этом».
— Давай ведро, — попросил Лапшенков.
— Иди, иди! — бодро прикрикнула она. — Поправишься, разочтемся. Водичкой, конечно.
На ровном месте бодрее пошел Лапшенков. «Может, так и надо? — продолжала думать Поленька о своей выходке. — Вот, ведро попросил».
С этого дня, с этого ведерка присушила она Лапшенкова. Каждый день стал являться. В синем довоенном костюме, который болтался как на вешалке, прямой, с просительным взглядом глубоко запавших глаз.
— Леша! — говорила она таким тоном, будто выговаривала маленькому мальчику. — Я же замужем.
Лапшенков молчал, а Поленька думала, что скоро будет неловко говорить про замужество. Да и сам Лапшенков наверняка многое знает. Павлик не ответил ни на первое письмо, ни на третье, в котором она уже не притворялась, не выдерживала марку, а писала все как есть, только уговаривала сохранить семью. Сама сознавая при этом, что никакой семьи слепить не успела. Она почему-то в мыслях не допускала, что Павлик может числить за ней всерьез что-нибудь еще, кроме случая с Вихляем, внимать расплескавшейся молве. И приход Лапшенкова пугал ее вовсе не потому, что она считала его влюбленность и неуклюжие ухаживания новым своим грехом. Жаждущий, неистовый и жалкий взгляд его был ей неприятен. В мужчинах она ценила спокойствие и уверенность.
Рядом с Лапшенковым она не чувствовала, что красива и молода. Лапшенков был моложе. Она надеялась исключительно на свое старшинство, опытность и всеми силами старалась довести это до его сознания, но результат получился обратный. Он стал бояться ее потерять и готов был на любые унижения, лишь бы оказаться с ней.
Некоторое время она терпела эту молчаливую страсть, потом стала гнать Лапшенкова. Но он приходил снова, стоял у калитки, трепался по часу с каждым проходящим, а она видела это из окна и сгорала от стыда.
В конце концов им с Тоней удалось женить его, и Поленька даже была на свадьбе. В разгар торжества, под грохот музыки Лапшенков приблизился к ней с бокалом вина и сказал:
— Поленька, если ты захочешь… — Вино расплескалось, и он стукнул бокалом о подоконник. — Если только… — продолжал он.
— Зачем ты мне нужен, — ответила Поленька, и губы ее задрожали.
Только задрожали они после того, как она ответила с равнодушием. Потом повернулась и ушла. Оделась и незаметно выскользнула домой. Вот тогда ее стены услышали такие рыдания, такой душераздирающий вой, какого им еще не доводилось слышать. Поленька билась головой о подушку, о никелированные прутья кровати, пыталась, тоскуя, понять, в чем же она виновата? За что ее казнить так?
Но кто же ее казнил? Ее любили, ей досаждали любовью. Павлик был далеко. Война шла на убыль. Казалось, в окружающем воздухе была разлита праздничность. Об этом не говорили, это ощущалось во взглядах и в настроении людей. Со дня на день ждали победы.
8
Отворивши дверь, Тоня стала на пороге, потом прошла, как ненормальная, через комнату, обняла Поленьку и вдруг заревела в голос:
— Кончилась… Колька мой жив.
— Чего? — пытала Поленька, остолбенев и боясь думать о том, что само напрашивалось. — Чего кончилось?
— Война-а-а… — плакала Тоня, мешая радость со слезами. — Колька живой.
И хотя Поленька знала, что Колька Морозов долго не писал и вообще не больно баловал письмами свою Антонину, однако же не было и похоронки, а значит, жив.
«И Павлик жив, — подумала Поленька. — Однако не пишет и не приедет, а приедет… Что?» Она обнаружила вдруг, что война как-то склеивала, держала надежду. А теперь надежда стала исчезать. Конец войны как бы подвел страшную черту.
Чувствуя, что подкрадывается, идет черное липкое смятение, Поленька резко отстранила Тоню, гаркнула хрипло, потеряв голос:
— Радоваться надо.
— Я радую-у-усь… — ревела Тоня.
Вся Сосновка вышла на улицы. Поленька поняла это по шуму за окнами, на который сперва не обратила внимания. А когда они с Тоней выбежали — всюду был народ, играла музыка, начали вывешивать флаги.
Люди плакали, целовались, смеялись. И нигде не было видно между веселящимся народом скорбных лиц тех, кто считал потери, обливаясь слезами (видно, не выходили из домов), кто, вроде Поленьки, не знал, поправится жизнь или будет прозябать в потемках до скончания дней… Через какое горе ни пришлось пройти, а жизнь славила жизнь.
К вечеру, однако, городок опустел. У Тони, а через нее и у Поленьки был такой накал чувств, что они, обнаружив запустение в Сосновке, подались на завод. Но в поезде — ехать было остановку, — по мере того как откровеннее радовалась и светилась счастьем Тоня, чувства другие, тоскливые и тягостные, все больше захватывали Поленьку.
Перед заводом площадь была запружена народом. Вот куда девалось население Сосновки. Играл оркестр. Военных, какие случились в толпе, стали качать, и они, блестя сапогами, звеня медалями, взлетали вверх.
Первое время Тоня держалась за Поленьку, потом их разъединили. Они не успели и взглянуть друг на друга. Кругом был мир какой-то всеобщей любви, доброты, всеобщего веселья. Любили и Поленьку, ее брали за руки, тянули в круг. Но она высвобождала пальцы, уходила в другую незнакомую толпу, попадала в новые водовороты, стремясь в этом вихре криков и слез остаться в одиночестве. Отчаяние все больше овладевало ею. Она начала выбираться прочь из толпы, на сыпавшиеся со всех сторон предложения оглядывалась зло, как ведьма с распущенными волосами, сверкая глазами. И сама себя чувствовала ведьмой. Будь силы, поднялась бы на метле в синее темное небо, чтобы оттуда, издалека, из льдистого холода звезд, глядеть на земное веселье.
Отшумел праздничный май, жаром полыхнул июнь, обычно деловая строгая пора. Однако на этот раз праздников было больше. Что ни день, где-то гуляли. Поленька как-то пообвыклась и принимала приглашения. Семка Королев вернулся, она шла к Королевым, потому что звали. Кузьма Иванович Кочетков припожаловал, полный кавалер, весь седой, а с лицом крепким, будто натертым красным кирпичом. И Кузьму Ивановича уважила Поленька, целый день помогала хозяйке. Сама, почитай, праздник организовала. Только чужой был праздник. Своего не дождалась.
В разгаре лета воротился в Сосновку Колька Морозов. Этот не мог без вывертов. Привез собаку и двух друзей. Огромная овчарка с какой-то прямо не собачьей мощью и львиными складками-морщинами у глаз наводила ужас на Тоню.
— Быка задерет, — говорила она мужу, чуть не плача. — Ты уж меня не оставляй одну.
— Добрый он, — говаривал Колька снисходительно, похлопывая пса и поглядывая на жену. — С нами на батарее жил. Не боялся выстрелов, бомб. То спит, то лежит рядом. И глаза умные, будто спрашивает: «Чем пособить?» Славный пес, только вот имечко у него, ктой-то сподобил. Ну да ладно! Геринг, лежать…