окоения. Вместо радости сухой, колючий комок сдавил горло, защипало глаза. И он сказал вслух громко, так что на него оглянулись:
— Да что же это такое?
В крохотных иллюминаторах уже нельзя было разглядеть человеческих лиц. Серая брюхатая машина завыла и встряхнулась, точно сбрасывая оцепенение с кончиков крыльев. Потом медленно поползла к полосе, усыпанной огоньками. И уже в отдалении, заглушаемая ревом других прибывших самолетов, легко и бесшумно сорвалась вверх.
11
Из Георгиевска Людмила написала матери деловое спокойное письмо, в котором сообщала, что задержится на неопределенное время. А может быть, если пуск блока, за который она отвечает, пройдет успешно, останется совсем. Марья Кирилловна, встретив Гошку, постаралась довести эти полученные сведения до него возможно более холодным тоном, не оставляя ему надежды и будучи уверенной, что выполняет этим просьбу дочери.
Гошка вернулся домой и долго сидел, привалившись грудью к столу.
Цветы дрожали на столе. Поставленные ее рукой и уже увядшие.
— Да что же это такое? — сказал он вслух. — Похоже? Пожалуй! За все время ни единой строки…
И все же цветы еще стояли на столе. Неужели мать действовала с ее слов?
Он уверял себя, что был готов к такому повороту событий. И понял, что никогда не ошибался на сей счет так горько. Во все времена в нем жило убеждение, что «главное», «лучшее», «настоящее» ждет его впереди, иначе пуста жизнь.
И вдруг это настоящее оказалось рядом, совсем близко. И прошло мимо, осветив на один краткий миг. И он погнался за ним, когда уже было поздно. Погнался за тенью.
Постепенно В хаосе мыслей стало пробиваться убеждение, что вся эта игра — почин ее родственников, а сама Людмила не могла так хладнокровно и расчетливо порвать с ним.
Или смогла бы?
На другой день, взяв расчет, Гошка последовал тем же путем, которым прежде провожал Людмилу. Будь у него твердый план и время тщательно и разумно обдумать каждый шаг, он, скорее всего, не поехал бы, положившись на долгую, утомительную переписку. Но он не знал, где и когда найдет ее, что и зачем скажет, и поступил так с горячностью, без определенного плана, как обычно все делал.
Рассказ Людмилы не оправдался. Георгиевск показался ему серым, мрачным городом. Тяжелые тучи висели низко, едва не задевая крыши домов, и тянулись дальше через всю степь. Моросил дождь. Только вечерний сумрак скрыл эту мрачность и развесил огни на улицах.
Гостиница была действительно выстроена в стиле модерн. Матовый свет из вестибюля лился на мостовую сквозь огромные стекла. Ночевать было негде. Людмилы он не нашел. Но все же неопределенность толкала его на поиски, сулила надежду, вопреки всем разумным предположениям.
Он уже изучил архитектуру фонтанов и подъездов гостиницы, как вдруг увидел Людмилу.
Она появилась стремительная, озабоченная, в компании таких же озабоченных людей. И Гошка почувствовал себя лишним. Это был самый отчаянный миг. Он вдруг захотел уйти. Но остался. Она увидела его, и лицо ее переменилось.
Она оставила компанию. И пошла быстрым-быстрым шагом, потом побежала к нему. И он больше всего был благодарен ей за то, что она побежала. Ни перелет, ни поиски и ожидания, ни свои собственные мысли не имели для него такого глубокого решающего значения, как этот ее порыв.
— Ну? — изумилась она. — Ты приехал? Сумасшедший! Когда? — продолжала она, смеясь и увлекая его за собой.
12
На кухне слышалась песня, вернее, бессвязный набор всевозможных мелодий и звон разбитой посуды. Бросившись в кресло и стараясь не слышать пения, Бородкович с отчетливостью представил, как старуха, потрясая космами, бродит по кухне, моет чашки, чистит овощи — словом, делает то, в чем нет нужды и что другие могут сделать гораздо быстрее и лучше. Но старуха все возится с утра до вечера, встревает в каждое занятие, словно боится остановиться. Посуда часто валится у нее из рук и бьется. А она как будто не замечает, и от ее разрушительной помощи нет никакого спасения.
Иван Васильевич убеждал себя, что скоро все переменится к лучшему и старуха уедет. Сын, которому она неизвестно что написала, воскрес из небытия и уже прислал две телеграммы.
Выглянув в окно и отыскав среди зелени крышу пьянчужки Бокова, Иван Васильевич с удовлетворением подумал, как своевременно удалось прекратить нелепые встречи Людмилы с его нагловатым сыном, один вид которого лишал покоя семью.
В обед с очередной почтой пришел наконец положительный ответ из интерната, куда Иван Васильевич хотел на всякий случай отправить старуху. Но этот вариант он держал как резервный.
— Не было ни гроша, да вдруг алтын, — сказал он жене, показывая письмо.
Старуха видела, что зять торопит с отъездом, придумывает всякие предлоги, чтобы отправить ее побыстрее. Она и сама хотела уехать, вернее, убеждала себя в том, что хочет это сделать, но в действительности не могла и не хотела.
В редких беседах с дочерью она говорила, что ничуть не обижается на Ивана Васильевича и относительно ее жизни он во всем прав. Она говорила, что чувствует свою вину перед детьми, хотя не умела объяснить, в чем же эта вина заключается.
Когда знакомые приходили и спрашивали о здоровье, Наталья Петровна обычно отвечала, что чувствует себя хорошо и очень огорчена этим, что человек не должен доживать до такого возраста. И видно было, что ей и в самом деле неловко. А все смеялись и задумывались с почтительностью: шутка ли — восемьдесят лет и такой ясный ум, четкое сознание. Многие были убеждены и говорили с искренностью, что прожить столько лет в добром здравии — это и есть истинная и единственная мера счастья в человеческой жизни. И никто бы, глядя на Наталью Петровну, не подумал, насколько эта мысль, как никакая другая, далека от ее собственных. Старуха думала совсем иначе, и, когда Иван Васильевич выкрикнул, что ее жизнь не удалась, она вдруг подумала, что это правда, так оно и есть. То, что не она была виновата в своем одиночестве, совсем не меняло существа дела.
В последние годы воспоминания стали особенно яркими. И она, как раньше, но уже бестрепетно, вглядывалась в их приближающуюся даль. Потому что это было не прошлым. Это было с ней. Рядом. Всегда.
Несколько раз подряд она видела перед утром во сне одну и ту же картину. В синей рассеивающейся мгле вставал пылающий ослепительным светом факел. И она просыпалась с бьющимся сердцем, потому что знала, что это за факел, и лежала в темноте, без слез, пока холодный сумеречный рассвет не заполнял комнату. И если с утра не удавалось загрузить себя работой, воспоминания шли дальше, и она страдала так же сильно, как будто просыпалась после событий, которые были живы для нее и жгли память, словно произошли только вчера.
На другое утро вновь пылал факел, и она знала, что он приблизится, и это будет огромный ветряк. Его давно уже нет. Он стоял на бугре в конце улицы, на окраине Ярославля. Он запылал в ту страшную июльскую ночь восемнадцатого года, когда в Ярославль вошел Савинков.
Тогда все случилось?..
Так недавно?
Она знала, что будет дальше, и торопилась уйти, но память всякий раз в конце концов возвращала ее, и она лежала не шевелясь, с открытыми и сухими глазами, и боль мягкими волнами накатывала на нее.
Ее память становилась вдруг молодой, упругой и пробегала ту страшную ночь, добиралась до тихих вечеров, где не было пожаров, не было пуль. И она молоденькой сестрой милосердия выслушивала признания гимназиста Саши. Вокруг головы была закручена коса, и она чувствовала, что хороша, молода, и он так и должен говорить и переживать, а она слушать и не соглашаться.
Потом появился Кирилл.
Почему-то в белой вышитой косоворотке. Значит, был праздник. Курчавые волосы торчали вразброс, это придавало ему чересчур бойкий, отчаянный вид. Но к этому можно было привыкнуть. Он подошел, глядя на нее дерзкими глазами, и начал что-то говорить.
Она уже не помнила, что он говорил, и могла только видеть. Его дерзость была не в том, чего она боялась, — в другом. И много лет она не переставала удивляться своей ошибке. Ей хватило всей жизни, чтобы думать о нем. И теперь, думая и понимая, она говорила себе, что он со своими дерзкими, веселыми глазами, конечно, не мог уцелеть.
Он должен был погибнуть уже в той, первой на ее памяти декабрьской стачке на Демидовском пустыре, куда собралась вся рабочая слободка.
Она примчалась последней и увидела, как посреди черного моря голов разъезжали казаки. Мелькали плети, блеснула сабля, началась стрельба.
Толпа с воем отхлынула, оставляя раненых. Кирилл пытался подняться, но каждый раз падал. Тогда Наталья кинулась к нему, зажав платок в руке, навстречу бегущим. Хоть и была без красного креста и не сестрой милосердия пришла на митинг, а дикая сила привычки подхватила и понесла ее навстречу кричащим людям. Кирилл падал страшнее всех. И к нему первому подоспела она.
Потом Кирилл исчез. Искали зачинщиков. А когда вернулся через три года, прислал сватов. Наталья не больно противилась, хоть и молода была. К покрову сыграли свадьбу.
На войну его взяли в числе первых, поспешили избавиться. Он и сына не успел поглядеть. За три года пять писем. Сперва окопы, потом госпитали. И — революция.
В ноябре заскочил на один день, отряд проходил с маршем через город. Криков было, восторгов, красных флагов. Вместе со всеми Наталья жадно слушала, говорила, кричала, махала руками проходившим конникам. Она думала, что среди них мог быть и Кирилл. И когда сказали, что какой-то конник останавливался у их двери, она чуть не обеспамятела. Это было похоже на чудо. Это было невозможно. И все равно она ждала и надеялась. А ночью стукнула дверь и появился Кирилл. В кожанке, с саблей, затянутый ремнями. Огромный. Незнакомый. Родной.
— Ждала? — первое было слово. А может, другое сказал, тоже веселое, озорное.
Это мгновение было самым лучшим, самым счастливым и занимало в жизни больше места, чем многие годы.