– Ну хватит вам! – встревала моя мать в шутливом отчаянии, а может быть, и впрямь доведенная до изнеможения.
Эльфрида же отвечала ей предложением пойти прилечь: дескать, после такого умопомрачительного обеда она этого заслуживает, а посуду помоем мы с Эльфридой. Моя мать страдала тремором правой руки и онемением пальцев и была уверена, что это у нее происходит от переутомления.
Пока мы вместе работали на кухне, Эльфрида рассказывала о знаменитостях – актерах, которые выступали у них в городе, а выступали у них иногда даже кинозвезды, пусть и не первой величины. Понизив голос, еще сиплый после приступа дерзкого хулиганистого хохота, она рассказывала мне о том, как они нехорошо себя ведут, передавала толки о скандалах в их личной жизни, которые еще не выплеснулись на страницы журналов. Упоминала о гомосексуалах, искусственных грудях и о том, как под одной крышей умудряются жить втроем; намеки на такие вещи мне, конечно, попадались в прессе, но слышать об этом впрямую, пусть даже из третьих или четвертых уст, было совершенно ошеломительно.
Что отвлекало мое внимание, так это зубы Эльфриды, причем настолько, что даже во время этих доверительных излияний иногда я теряла нить. Каждый из оставшихся у нее зубов (во всяком случае, передних) был своего, чуть-чуть особенного цвета, двух одинаковых не наблюдалось. Одни, эмаль которых крепче, цветом приближались к темной слоновой кости, другие были то с молочным отливом, то какие-то лиловатые и время от времени поблескивали серебряными ободками, а иногда и чем-то золотым. Зубы у людей в те времена редко бывали столь однородны и презентабельны, как ныне, – если, конечно, это не вставная челюсть. Но у Эльфриды зубы были необычайны именно их индивидуальностью, явственной разобщенностью и внушительными размерами. Когда Эльфрида выдавала очередную колкость – на сей раз заведомо и чрезмерно язвительную, – они, казалось, так вперед и выпрыгивали: этакая дворцовая стража, разномастные лихие копьеносцы.
– Да, с зубами у нее всегда были проблемы, – вздыхали тетушки. – Помните, у нее был даже флюс, и яд от него чуть не привел к заражению крови.
Как это на них похоже, думала я: оставляя без внимания блеск ума Эльфриды, ее вкус и оригинальность, видеть в ней одну только жалкую проблему с зубами!
– Почему она не удалит их? Выдергала бы все, да и дело с концом! – удивлялись они.
– Наверное, не может себе позволить, – проговорила вдруг моя бабушка, в очередной раз удивив собравшихся тем, что все это время она, оказывается, была вполне в курсе разговора.
А меня удивив этим новым, приземленным взглядом на жизнь Эльфриды. Я-то думала, что Эльфрида богата – по крайней мере, в сравнении с остальными родственниками. Она жила в квартире (которую я, правда, никогда не видела, но сам этот факт служил в моих глазах показателем цивилизованности и культуры), одежду покупала, а не шила сама и носила не полуботинки на шнуровке, как почти все знакомые мне взрослые женщины, а сандалии на высоком каблуке, сплетенные из ярких полосок новейшего пластика. И вот поди пойми – то ли бабушка просто отстала от жизни, думая, что приобретение вставной челюсти, как в далеком прошлом, представляет собой финансовую ношу, чтобы поднять которую надо собираться с силами всю жизнь, то ли она действительно знает о жизни Эльфриды такое, о чем я бы никогда не догадалась.
Когда Эльфрида обедала у нас дома, других родственников за столом не бывало никогда. Зато сама она непременно навещала мою бабушку – та приходилась ей теткой, сестрой ее матери. Бабушка в то время жила уже не в собственном доме, а по очереди то у одной, то у другой из моих теть, так что Эльфрида ходила ее навещать в тот дом, где она в тот момент пребывала, а к другим моим теткам не ходила, хотя они доводились ей такими же двоюродными сестрами, как отец двоюродным братом. И обедать ни с кем из них никогда не садилась. Приехав, она обычно сразу шла к нам и какое-то время с нами общалась, а потом, как бы нехотя, собиралась с силами и шла навещать бабку. Когда ближе к вечеру возвращалась и мы садились есть, ничего уничижительного по отношению к теткам и их мужьям она не говорила и, конечно же, никоим образом не выказывала неуважения к бабушке. Вообще, когда речь заходила о бабушке, тон Эльфриды бывал всегда одним и тем же: этакая внезапно вернувшаяся серьезность и забота, даже с призвуком страха (как у нее с давлением? давно ли была у врача? что он сказал?), и по контрасту это делало еще заметнее ту холодную сдержанность, а возможно, и неприязнь, с которой она спрашивала об остальных. Подобная сдержанность звучала и в тоне ответа моей матери, отец же отвечал с преувеличенной степенностью (можно сказать, карикатурой на степенность), и это показывало, что в чем-то невысказанном, неудобь сказуемом они все заодно.
В тот день, когда я курила цигарку, Эльфрида решила зайти чуть дальше и тоном светской серьезности спросила:
– А как у нас поживает Эйза? Он по-прежнему такой же мастер завладевать беседой?
Отец на это печально покачал головой, словно одна лишь мысль о словоохотливости этого родственника должна нас всех ужасно угнетать.
– Это да! – сказал он. – Это уж конечно.
Тут не преминула воспользоваться случаем и я.
– Такое впечатление, что у свиней завелись круглые черви, – сказала я. – Вона как!
За исключением этого «вона как», я повторила в точности то, что сказал дядя Эйза, причем за этим же самым столом, когда ему в кои-то веки невмоготу стало воцарившееся за столом молчание, а может, просто захотелось поделиться этой вдруг пришедшей в голову важной мыслью. А произнесла я это всегда присущим ему величавым, полным достоинства тоном и с его же простодушной серьезностью.
Эльфрида разразилась громким одобрительным хохотом, показав все свои развеселые зубы.
– Ну, молодец! Прямо один к одному!
Отец склонился над своей тарелкой, словно пытаясь скрыть то, что он тоже смеется, но, конечно же, скрыть это у него не выходило, а мать, качая головой, кусала губы и улыбалась. Я была на седьмом небе. Никто не поставил меня на место, не было даже намека на какую-то укоризну за мой иногда наказуемый сарказм, за мою дерзость. За то, что я шибко умная. Вообще, слово «умная» по отношению ко мне в нашей семье могло применяться как в смысле разумности, так и не совсем одобрительно: «Ох, ну уж больно ты стала умная!» А производные от того же слова могли означать и прямое порицание за нахальство и вызывающую развязность. Хватит умничать!
Иногда мама печально говорила:
– Что-то уж слишком острый у тебя язычок.
А иногда – и это бывало куда хуже – недовольство мной выказывал отец:
– С чего это ты взяла, что имеешь право походя смешивать с грязью порядочных людей?
Но в тот день ничего подобного не случилось, и я была, казалось, так же свободна, как наша гостья за столом, чуть ли не как сама Эльфрида, и я сияла и была светла, как солнце.
Но вскоре сам собой наметился разрыв, и я не исключаю, что это оказался последний, самый последний раз, когда Эльфрида сидела за нашим столом. Открытками на Рождество мы по-прежнему обменивались, может быть, даже письмами (до тех пор, пока мать не перестала справляться с авторучкой), мы по-прежнему замечали имя Эльфриды в газете, но что-то я не припомню, чтобы в те последние два года, что я жила дома, она хоть раз к нам приехала.
Возможно, Эльфрида спросила, не разрешат ли ей взять к нам с собой ее друга, а ей отказали. Причиной могло быть то, что она уже жила с ним; а если это был тот же человек, что жил у нее позднее, причина могла быть и в другом: он был женат. В этом мои родители были едины. Мать испытывала отвращение к незаконному сексу, так же как и к сексу, который афишируют (да, собственно, вполне можно сказать, что и к любому сексу вообще, потому что и секс правильный, происходящий в браке, равным образом нисколько не приветствовался), а у отца в тот период его жизни взгляды на сей счет были тоже очень и очень строгие. Кроме того, у него могли быть и свои, особые причины не принять мужчину, посмевшего завладеть Эльфридой.
В их глазах она тем самым могла уронить себя. Мне теперь довольно легко себе представить, как один из них говорит другому: Как же могла она так себя уронить!
Но, может быть, она и вообще не спрашивала, может, сама догадалась. Во времена тех прежних, радостных гостеваний никакого мужчины в ее жизни, возможно, не было, а затем, когда он появился, не исключено, что все ее внимание полностью переключилось. Она могла стать совершенно другим человеком, как это позже и оказалось.
А может быть, ей просто стала неприятна атмосфера, царящая в доме, где есть больная, которой все время становится только хуже, и нет никаких надежд. Это я говорю о своей матери, чья болезнь, проявлявшаяся сперва отдельными симптомами, объединила их, перевалила некий рубеж и из беспокоящего неудобства превратилась в роковую неизбежность.
– Ах, бедняжечка, – говорили тетки.
По мере того как моя мать из хозяйки дома делалась призрачной тенью, эти родственницы, прежде имевшие весьма малое влияние в нашей семье, приободрились и стали наращивать свою значимость в окружающем нас мирке. Бабушка и та завела себе слуховой аппарат, а ведь ей никто ничего подобного вроде бы даже не советовал. У одной из тетушек умер муж (не Эйза, другой, которого звали Ирвин), она научилась водить машину и устроилась на работу в магазин одежды помогать с подгонкой по фигуре; с тех пор сеточки у нее на волосах никто больше не видел.
Они заходили, навещали мою мать и видели всегда одно и то же – что та из них, которая всегда превосходила их лицом и статью, не позволяя, кстати, забывать и о том, что она преподаватель, из месяца в месяц становится все медлительнее, двигаться ей все труднее, вот уже и речь у нее сделалась невнятной и спутанной, и никто ей ничем помочь не может.
Меня просили получше о ней заботиться.
– Она твоя мать! – напоминали мне.
– Бедняжечка…