Впрочем, воспоминание о поцелуе Эда Шора за дверью кухни стало ее тайным сокровищем. Когда во время выступления хорового общества они пели «Мессию», а происходило это каждое Рождество, тот миг к ней возвращался: Эд исполнял теноровую сольную партию; «Утешайте, утешайте народ Мой», – выводил он чистым высоким голосом, и ее горло всякий раз пронзали тысячи крошечных звездных иголочек. Как будто все ее существо, все в ней при этом вздымалось к славе и одобрению, возвышалось и исполнялось света.
От Нины Пол Гиббингс неприятностей не ожидал. Он всегда замечал за ней некоторую вспыльчивость, но знал, что Нина умеет с нею справляться. Не такая она язва, как Льюис. Но не дура.
– Нет, – сказала она. – Ему бы это не понравилось.
– Нина, преподавание – это была его жизнь. Он ему столько отдал! И теперь множество людей… я даже не знаю, представляете ли вы, сколь их много, – которые помнят, как сидели у него в классе и слушали как зачарованные. Они из средней школы, может быть, вообще ничего не вынесли, не помнят ни зги, а Льюиса помнят. У него была харизма, Нина. Она у человека или есть, или нет. У Льюиса она была в полный рост.
– Так я с этим разве спорю?
– Ну… и вот эти люди, они хотят как-то с ним попрощаться. Да мы и все хотим сказать ему последнее прости. И воздать должное. Вы понимаете, о чем я вам говорю? После всей той истории. Надо закрыть ее.
– Да. Я слышу. Закрыть.
Неприятный какой тон, отметил про себя Гиббингс. Но пренебрег.
– Вовсе не обязательно, чтобы в этом был даже намек на какую-то религиозность. Ни молитвы не будет… Ни вообще ничего. Я не хуже вас понимаю, как ему это было бы неприятно.
– Неприятно.
– Я знаю. Я могу всем этим делом, ну… вроде как сдирижировать, хотя это, может быть, и не совсем то слово. У меня уже есть на примете люди, хорошие люди, которых можно попросить, чтобы выразили ему что-то типа высокой оценки общества. Человек шесть, а в конце и я бы что-нибудь сказал. «Панегирик» – кажется, так это называется, но я бы предпочел слово «благодарность»…
– Льюис не хотел бы ничего.
– И хорошо бы, чтобы и вы в этом поучаствовали – на любом уровне, каком угодно…
– Пол. Слушайте. Да послушайте же меня.
– Конечно. Я слушаю.
– Если вы это устроите, я приму участие.
– Ну. Очень хорошо.
– Когда Льюис умер, он оставил… В общем, он оставил стихотворение. Если вы это устроите, я ведь его прочту.
– Да?
– Я хочу сказать, прочту прямо там, вслух. А сейчас прочитаю вам из него отрывок.
– Прекрасно. Давайте.
Храм Логоса на озере,
на озере Гурон,
Там лодырей до одури
и олухов вагон;
Там всех наук подручные —
тупой и скучный люд —
Пытаются получше им
вдолбить хоть что-нибудь.
– Ну что… Звучит очень на Льюиса похоже.
Но главный Скукотилище,
дрочила и мудак,
– Нина! О’кей. О’кей. Все понял. Значит, вот так? Заклеймить, значит, нас, лицемеров, хотите? Разоблачить наши двойные стандарты? Как в той песне про мини-юбку и родительский комитет в школе Харпер-Вэлли?
– Это еще не все.
– Охотно верю. Я понимаю, вам сейчас очень тяжко, Нина. Если бы вам не было так тяжело, вы бы не стали этого делать. Когда вам станет лучше, вы будете раскаиваться.
– Нет.
– Я все-таки думаю, будете. А сейчас я вешаю трубку. Вынужден с вами распрощаться.
– Вау! – сказала Маргарет. – И как он это воспринял?
– Сказал, что вынужден со мной распрощаться.
– Хочешь, приду к тебе? Просто посижу, составлю компанию.
– Нет. Спасибо.
– Никого не хочешь видеть?
– Да пожалуй что. Во всяком случае, не сейчас.
– Ты уверена? С тобой все в порядке?
– Все нормально.
На самом деле по поводу телефонного поединка с директором она была собой не так уж и довольна. Льюис когда-то сказал ей: «Если наши уроды начнут какие-нибудь танцы-шманцы вокруг панихиды и прочего, ты уж постарайся им это дело зарубить. А то наш обалдуй на все способен». Так что остановить Пола требовалось обязательно, но способ, который она применила, чтобы добиться своего, показался ей очень уж грубым и театральным. Всякого рода надругательство надо было все-таки оставить Льюису, это как-то больше по его части. Что ж, она всего лишь не нашла ничего лучшего, как его же и процитировать.
А уж как она теперь будет жить, чем жить? Одним старым своим навыком миролюбия? Это было вообще вне всякого ее понимания. Живи теперь, холодея и немотствуя, оторванная от него.
Наступил вечер, стемнело, потом в дверь черного хода постучал Эд Шор. В руках у него был короб с пеплом и букет белых роз.
Сперва отдал пепел.
– А, – сказала она. – Уже все.
Сквозь толстый картон ощутила тепло. Тепло почувствовалось не сразу, оно проявлялось постепенно, как тепло крови сквозь кожу.
Куда бы ей это поставить? Не на кухонный же стол, рядом с ее поздним, едва расковырянным ужином. Омлет с сальсой. Этой комбинацией она себя баловала каждый раз, когда Льюис почему-либо задерживался и ужинал с другими учителями в «Тим-Хортонсе» или в пабе. Сегодня этот выбор определенно себя не оправдал.
И не на тумбу рядом с раковиной. Здесь громоздкий короб будет выглядеть как нечто бакалейно-гастрономическое. Но и не на пол, где он окажется куда-то опущенным, недостойным, как будто в нем песок из кошачьего туалета или садовое удобрение – что-то такое, чего не следует держать рядом с посудой и едой.
Вообще-то, хотелось унести его в другую комнату, поставить где-нибудь не на свету. А еще лучше убрать на полку в кладовке. Но это тоже – какое-то изгнание… так сразу? Кроме того, на нее смотрит Эд Шор, и с его точки зрения это будет выглядеть торопливым и грубоватым выметанием сора, даже вульгарным приглашением.
В конце концов поставила короб на низкий столик, рядом с телефоном.
– Да что же это я заставляю вас стоять, – сказала она. – Присаживайтесь. Пожалуйста, садитесь.
– Я вас отвлек, вы ели.
– Да мне все равно есть не хочется.
Он все еще держал в руках цветы. Она сказала:
– Это что – мне?
Его вид с букетом – нет, мало того, его вид в дверях с коробкой пепла и букетом – показался ей нелепым (особенно теперь, когда она об этом задумалась), диким и жутко смешным. Из тех вещей, над которыми она бы истерически хохотала, кому-нибудь рассказывая. Например, Маргарет. Будем надеяться, она никому не станет об этом рассказывать.
Это что – мне?
Цветы вполне могли предназначаться и усопшему. Цветы в дом усопшего. Она принялась озираться в поисках вазы, потом налила воду в чайник («Сейчас, сейчас, поставлю чай»), опять пошла разыскивать вазу, нашла, наполнила водой, нашла ножницы, чтобы подрезать стебли, и наконец освободила его от цветов. Тут она заметила, что не зажгла под чайником конфорку. Она едва владела собой. Еще немного, и она швырнет розы на пол, расколотит вазу, будет хватать из тарелки застывшую пищу и мять в горсти. Но почему? Она не была сердита. Просто когда пытаешься делать одно, потом другое, на это нужно столько сил, с ума спятить. Теперь нужно будет еще греть чайник, потом насыпать заварку, разливать чай…
Она сказала:
– А вы прочли то, что вынули у Льюиса из кармана?
Он покачал головой, на нее не глядя. Она поняла: лжет. Он лжет, прочитанное его покоробило, но как глубоко он собирается влезать в ее жизнь? Что, если плюнуть на гордость и рассказать ему о том удивлении, которое она испытала, – почему не рассказать, как у нее захолонуло сердце, когда она увидела, чтó Льюис написал? Когда увидела, что это и все, что он написал.
– Ну и ладно, – сказала она. – Там были просто стишки.
И вот сидят два человека, которым не за что зацепиться: с одной стороны стена светской вежливости, с другой – предательская осыпь, обрыв в бездну близости, и ничего посередине. То, что между ними все эти годы было, держалось в равновесии благодаря тому, что оба в браке. Узы супружества были тем, что составляло подлинную суть жизни каждого, – вот хоть ее брак с Льюисом, который был совершенно неотъемлемой и даже главной составляющей ее жизни, пусть подчас и жестокой, и повергающей в оторопь. А то, другое, зависело от этих их браков именно в силу сладостной нежности и утешительной надежды. Вряд ли это другое могло выдержать само по себе, даже если бы оба были свободны. Но сказать, что это было ничто, тоже нельзя. Опасность заключалась в том, чтобы подвергнуть это испытанию, увидеть, как оно развалится, а потом думать, что все было ничто, пустое.
Она зажгла конфорку, поставила на нее чайник.
– Вы были так любезны, а я даже не поблагодарила вас, – сказала она. – Вы обязательно должны выпить чаю.
– Да-да, я с удовольствием, – сказал он.
А когда они уже сидели за столом перед полными чашками, уже и молока подлили, и положили сахару, – то есть в тот миг, когда вполне могла начаться паника, – ее вдруг очень странным образом осенило. Она сказала:
– А что именно вам пришлось делать?
– В каком смысле?
– Я имею в виду, что вы с ним делали вчера вечером? Или это обычно у вас не спрашивают?
– Ну, может быть, не в подробностях…
– Или не надо? Не отвечайте мне, если возражаете.
– Вы просто удивили меня. Но я не возражаю.
– Да я сама удивилась, что спросила.
– Ну, хорошо, – сказал он и поставил чашку на блюдечко. – Главное, что нужно сделать, – это выпустить кровь из кровеносной системы, освободить внутренние полости тела, и тут могут возникать трудности из-за тромбов и тому подобного, так что следует принимать меры, чтобы такие вещи обходить. В большинстве случаев используют яремную вену, но иногда приходится вводить дренаж в перикард, то есть внутрь сердечной сумки. А чтобы освобождать от жидкостей полости тела, используется трокар – это такая довольно длинная и толстая игла на гибком шланге. Но если было произведено вскрытие и органы удалены, то все делается по-другому. В тело тогда вкладывается специальная набивка, чтобы восстановить нормальные очертания…