Брендану было приятно, что он теперь – ого! – владелец дома, может приглашать людей.
– Так что я понятия не имел, на что ты похожа, – рассказывал потом Лайонел Лорне. – Думал, какая-нибудь грымза.
– Гм, – произнесла в ответ Лорна. – Почему это?
– Не знаю, ну… Жёны…
Он приходил к ним вечерами, когда детей уже уложили. Домашним посиделкам свойственны мелкие заморочки – плач ребенка, вдруг донесшийся из открытого окна, ворчание Брендана, которым он временами донимал Лорну по поводу игрушек, которые – ну ты посмотри! – раскиданы по траве, тогда как нужно, чтобы все лежали в песочнице, а то еще из кухни вдруг как закричит: ты не забыла купить лаймов для джина с тоником? В такие моменты по высокому, худощавому телу Лайонела пробегала дрожь, оно цепенело, а его всегда сосредоточенное, недоверчивое лицо напрягалось. Приходилось делать паузу, возвращаясь на уровень примитивного светского общения. Однажды он запел себе под нос на мотив песенки «O Tannenbaum» – «О семейная жизнь!». При этом он чуть заметно улыбался, или Лорне впотьмах так показалось. Его улыбка напоминала ей то, как улыбается ее четырехлетняя дочка Элизбет, когда в общественном месте делится с матерью каким-нибудь своим слегка неприличным наблюдением. Потаенная такая улыбочка – вроде и удовлетворенная, но чуть встревоженная.
К ним на гору Лайонел приезжал на высоком старомодном велосипеде, – это в то время, когда уже почти никто, кроме подростков, на велосипедах не ездил. И не переодеваясь – в чем на работу, в том и к ним. В темных брюках и белой рубашке, которая всегда на нем выглядела грязноватой и поношенной, особенно манжеты и воротничок. Галстук и вовсе жуткий. Когда ходили на спектакль «Комеди Франсез», он надевал еще и твидовый пиджачок – широковатый в плечах и с коротковатыми рукавчиками. Не исключено, что у него другой одежды просто не было.
– Работаю за гроши, – говорил он. – И ведь тружусь-то даже не на ниве Божьей. А всего лишь клерком в епархии.
Еще он говорил:
– Иногда мне кажется, что я живу в каком-то романе Диккенса. А самое смешное, что Диккенс мне даже не очень-то и нравится.
Говорил он обычно, склонив голову набок и устремив взгляд куда-то поверх головы Лорны. Голосом легким и подвижным, но иногда, в моменты нервного возбуждения, пуская петуха. Если что-то рассказывал, то всегда с удивленным видом. Поведал им, что отдел, где он работает, расположен в здании позади собора. Там узкие и высокие готические окна и повсюду темное лакированное дерево, чтобы в облике интерьера было что-то церковное; рассказал про вешалку для шляп с приделанной к ней бадьей, куда положено ставить зонтики (эта вешалка почему-то наводит на него дикую тоску); про машинистку Джейнин и редактора церковных новостей миссис Пенфаунд. Про редкие явления призрачной фигуры всегда чем-то обеспокоенного архиепископа. И вечную войну из-за чайных пакетиков между Джейнин, которой они нравятся, и миссис Пенфаунд, которой нет. Все втайне непрерывно что-то жуют и никогда друг с другом не делятся. У Джейнин постоянно во рту карамелька, сам же Лайонел предпочитает засахаренный миндаль. Что втайне любит миссис Пенфаунд, они с Джейнин еще не выяснили, потому что миссис Пенфаунд не бросает обертки в общедоступную корзину для бумаг. Но ее челюсти всегда тайком над чем-то трудятся.
Упоминая больницу, где он какое-то время лечился, он сказал, что она очень похожа на его офис – в смысле тайной еды. Да и тайны как таковой. С той разницей, что в больнице время от времени за тобой приходят, крепко связывают, увозят и подключают, как он говорил, к розетке вместо лампочки.
– Процедура довольно интересная. То есть, вообще-то, жутко мучительная. Но описать ее я не способен. Странно, но это так. Я все помню, но ничего не могу описать.
Вот из-за этих самых процедур, говорил он, теперь у него о больнице почти нет воспоминаний. Мало деталей. Поэтому пусть Лорна лучше расскажет что-нибудь о себе.
Она рассказывала ему о том, что было до того, как она вышла замуж за Брендана. О двух домах, в точности одинаковых, которые стояли бок о бок в городке, где она выросла. Перед ними была глубокая канава, которая называлась Красочный ручей, потому что в нем раньше текла вода, окрашенная то в один цвет, то в другой краской с трикотажной фабрики. А за домами дикий луг, куда девочкам ходить не полагалось. В одном доме жила она с отцом, в другом ее бабушка и тетя Беатрис с кузиной Полли.
У Полли отца не было. Так они там говорили, и Лорна когда-то в это свято верила. У Полли не было отца точно так же, как у мэнских кошек не бывает хвоста.
У бабушки в гостиной висел ковер с картой Святой земли, вытканной разноцветной шерстью, на карте были отмечены все библейские достопримечательности. Она завещала ее воскресной школе объединенной церкви. А тетя Беатрис, с тех пор как была страшно опозорена, не вела вообще никакой светской жизни, мужчины у нее никакого не было, и вообще она была так придирчива и отчаянно щепетильна насчет образа жизни, что действительно легко можно было подумать, что зачатие Полли было непорочным. Единственное, что усвоила Лорна из общения с тетей Беатрис, это что гладить шов нужно всегда изнутри, чтобы не видно было следов от утюга, а прозрачную блузку надо носить только с комбинацией, иначе будут видны бретельки бюстгальтера.
– А, это да. Да, – подтвердил Лайонел. Он вытянул ноги так, словно эта ценная информация дошла у него аж до пальцев ног. – А Полли? Девочка из дома, что закоснел во мраке. Какова эта Полли?
– Полли-то как раз нормальная, – ответила Лорна. – Энергичная, общительная, добросердечная, уверенная в себе девушка.
– Надо же, – сказал Лайонел. – А расскажи про кухню.
– Какую кухню?
– Ту, что без канарейки.
– А, про нашу.
Она стала рассказывать про то, как натирала когда-то кухонную плиту вощеной бумагой, чтобы плита сияла, про почерневшие полки за плитой (там лежали сковородки), про раковину и зеркальце над ней с выщербленным в уголке треугольным кусочком стекла и жестяным корытцем снизу (это корытце сделал ее отец), а лежали в корытце всегда одни и те же вещи: расческа, старая ручка от чашки и крохотная баночка с румянами, которая осталась, надо думать, еще от ее матери.
Она рассказала ему о единственном воспоминании, сохранившемся у нее от матери. Зимний день, они с матерью где-то в центре города. Между тротуаром и мостовой валик снега. Она только что научилась узнавать по часам время, посмотрела на часы на здании почты и обнаружила, что как раз настал момент начала мыльной оперы, которую они с мамой каждый день слушали по радио. Она очень встревожилась, но не из-за того, что не узнает теперь, что там дальше, а потому, что – как же это, что же будет с людьми, которые там действуют, если не включишь радио и не будешь их слушать. Это было даже больше, чем тревога, ее охватил ужас, едва она представила себе, как там все рухнет, ничего не сбудется, а все из-за того, что кто-то случайно не смог вовремя добраться до приемника.
Но даже и в этом воспоминании мать фигурировала только как бедро и плечо в толстом пальто.
Лайонел сказал, что ощущение отца у него вряд ли более явственное, хотя его отец до сих пор жив. Чтó он для сына – шорох сутаны? Случалось, Лайонел с матерью заключали между собой пари на то, как долго его отец сможет с ними не разговаривать. Однажды Лайонел спросил мать, отчего отец так бесится, и она ответила, что она действительно не знает.
– Я думаю, может быть, он не любит свою работу, – сказала она.
Лайонел спросил:
– Так почему же он ее не поменяет?
– Наверное, не может придумать такую, чтобы нравилась.
Лайонелу частенько вспоминалось, как она водила его в музей, где он испугался мумий, к тому же она сказала ему, что на самом-то деле они не мертвые: когда все уходят домой, они могут из этих своих саркофагов вылезать. На это он сказал:
– Мамочка, так, может, и ему стать мумией?
Впоследствии его мать, все перепутав (благо по-английски слова «мумия» и «мамочка» звучат одинаково), о мумиях забыла вовсе и представила дело так, будто он спросил, не может ли отец быть матерью, на основании чего превратила весь этот случай в подобие анекдота; Лайонела это так обескураживало, что он ее даже не поправлял. Так в весьма юном возрасте он столкнулся с колоссальной проблемой передачи и истолкования информации.
Таково было одно из немногих воспоминаний его детства.
Брендан смеялся; надо сказать, что над этой историей он смеялся больше, чем Лорна или Лайонел. Вообще-то, Брендан не проводил с ними много времени – сядет, посидит немного: «Ну, о чем треп?» – и тут же, явно довольный, что удалось на какое-то время от них отделаться, встает и, сказав, что надо бы немного поработать, уходит в дом. Выглядело это так, словно он, будучи рад тому, что они подружились (ведь именно он эту их дружбу не только предвидел, но даже и создал для ее возникновения все условия), совершенно не способен долго выносить их болтовню.
– Приходить сюда и быть какое-то время нормальным ему полезно. Всяко уж лучше, чем сидеть в четырех стенах, – сказал он Лорне. – Хотя он, конечно же, смотрит на тебя с вожделением. Бедняга.
Брендан любил отпускать шутки о том, что мужчины смотрят на Лорну с вожделением. Особенно когда приходил с нею на кафедральный корпоратив и она там оказывалась самой молодой из жен. Что до нее, то ей было бы очень неловко, если бы это кто-нибудь услышал, – разве что когда будет ясно наперед, сколь безнадежно он преувеличивает, выдавая желаемое за действительное. Но иногда, особенно в легком подпитии, мысль о такой своей привлекательности, разящей всех подряд, возбуждала ее точно так же, как и Брендана. В отношении Лайонела, наоборот, она была вполне уверена, что это не так, и очень надеялась, что при нем Брендан не будет расточать подобные намеки. Она запомнила гримасу, которую Лайонел скорчил из-за спины матери. Он явно не хотел того, о чем подумала мать, и недвусмысленно это выразил.