По, Бодлер, Достоевский: Блеск и нищета национального гения — страница 23 из 107

Анн Пино

Эдгар По, Шарль Бодлер, Федор Михайлович Достоевский – три человека, три личности, три «нации», даже три «континента». И – несмотря на очевидные различия, несмотря на столь разные и столь сложные творческие маршруты – три автора, объединенные некоей «филиацией», где Бодлер (поэт и переводчик) служит связующим звеном. Разумеется, направленность «этой родственной связи» прежде всего эстетическая: под пером Бодлера встречаются формулы, за которыми можно расслышать отзвуки размышлений По[178]; Достоевский, со своей стороны, любуется тем, что называет внешней фантастичностью[179] американского писателя[180]; но то, что их сближает, как нам кажется (особенно в случае Достоевского), происходит именно от «братства»[181], иначе говоря, скорее от «слияния», нежели от «влияния», которое мы хотели бы здесь «сличить и озвучить»[182].

Да, национальные гении, но еще и гениальные поэты всечеловечества, «писатели», а не «литераторы», являясь в этом отношении людьми XIX века, По, Бодлер и Достоевский действительно принадлежали времени, когда произошла радикальная трансформация мира и был учрежден новый способ жизни в обществе. Три писателя жили в век «прогресса», обитали в больших городах, где жизнь представляет собой визитную карточку человека, идущего в ногу с новой действительностью.

Проницательность и оригинальность взгляда на современность, равно как поэтическая интуиция, позволили им открыть в своем веке некие парадоксальные грани, исследовать парадоксы модернитета, экспериментировать с ними. Экстравагантность и эксцентричность, безобразие и новая поэтичность, глупость и гениальность, глубокие страдания и ничтожные радости – все эти аспекты жизни сходятся и пересекаются в больших городах. Чарующий и чудовищный, громадный город – это также средоточие жизни в толпе, и если поэт способен различать в составляющих эту толпу человеческих лицах особые черты, характеризующие того или иного прохожего, то и толпа может стать убежищем тому, кто не умеет или не может более выносить свое одиночество.

Вбирая в себя эти парадоксальные воззрения, сосредотачиваясь на них в создаваемых произведениях, По, Бодлер, Достоевский ставили в своем творчестве – разумеется, с определенными вариантами в подходе – проблему чужестранности. В «причудливой игре света»[183] рассказчик «Человека толпы» По всматривается в дьявольскую сущность странного и чуждого старика; «Ангел причудливого» – переводит Бодлер заглавие рассказа По, названного в оригинале «The Angel of the Odd» («Ангел необъяснимого» в русском переводе И.М. Бернштейн), делая упор на позитивность понятия «odd»; Достоевский полагает, что речь идет о «фантастическом». Бесспорно, что три эти слова означают не одно и то же для наших трех авторов (и в дальнейшем мы попытаемся определить, что́ означает для них каждое из этих слов). Однако ряд текстов писателей, в особенности тех, повествование которых разворачивается в городских декорациях, предполагают решение одного общего вопроса – одновременно и психологического, и метафизического (не обязательно религиозного).

Действительно, причудливое и фантастическое представляют в рассудочной и обыденной жизни современного человека следы того, что уклоняется в какой-то части человеческого существа от неумолимых стечений обстоятельств обыденного мира и категорий сознающего разума. Как в отношении самого человека, так и в отношении к другому, толпе, одиночеству или же способу вопрошать реальность, знание и науку причудливое и фантастичное являются манифестацией человеческой индивидуальности, его свободы, его сознания: слова эти свидетельствуют о явлении бесконечности; соотносясь с безумием или гениальностью, данные категории обеспечивают нам доступ в глубины человеческой души. Именно с этой точки зрения – на причудливое и фантастическое, а также на соотношение этих категорий с реальным – нам бы хотелось рассмотреть здесь ряд текстов По, Бодлера и Достоевского.

Сколь бы различными ни были творческие маршруты и отдельные детали биографии По, Бодлера и Достоевского, сколь бы разными ни были Америка, Франция и Россия середины XIX века, необходимо понимать, что, хотя не было еще принято говорить об «униформизации» и тем более о «глобализации», три писателя жили в эру современности, модернитета, модерности. Они наследовали литературе романтизма, которую пытались превзойти, испытали на себе стремительное развитие техники и идеологии прогресса – прогресса материального и социального, но также прогресса человеческого. Вместе с тем три писателя пытались протестовать в своих идеях, эстетике, собственно в творчестве против той идеологии, где упор делался на всемогущество человека, который способен постоянно превосходить самого себя и в конечном счете может возомнить себя царем мироздания, новым божеством.

Возможно, Бодлер не особенно интересовался современными науками, равно как и Достоевский, несмотря на инженерное образование, никогда не обнаруживал большого любопытства к современным научным открытиям, которые зачастую становились символами прогресса (или идеи прогресса); правда, с По дело обстояло иначе, но тем не менее интерес к современным наукам не привел американского писателя к вере в прогресс.

«Эврика» – вслед за другими текстами, среди которых выделяется линия, идущая от «Аль Аараафа» к рассказам зрелой поры[184], – свидетельствует о внимании, знании и глубоком понимании автором новейших достижений науки, астрономии и философии. В них он черпал элементы своего метода, против них выдвигал возражения, высказывал о них догадки, сооружая интеллектуальное здание, где ему предстояло собрать воедино все свои идеи, предложив в конечном итоге концепцию абсолютного единства Вселенной. Это было такое видение мира, до которого человек доходит только после смерти, хотя поэт, используя исключительную способность своего воображения[185], способен приблизиться к нему через откровение или интуицию.

При всем своем интересе к науке По никогда не считал ее абсолютом, божеством; наоборот, он постоянно указывал, что «счастье не в знании, а в его приобретении!» «Познать навсегда значит узнать вечное блаженство, но всезнание стало бы демоническим проклятием»[186]. По мнению По, в стремлении к абсолютному знанию проявляется гордость духа и человеческое безумие (hubris), и, соответственно, необходимо расслышать «в мистической притче древа познания и его запретном плоде, приводящем к смерти, ясное предупреждение, что знание не есть благо для человека при несовершеннолетии его души»[187]. Таким образом, проблематика По заключается не в науках как таковых, а в том, что́ они могут значить для интеллектуальной позиции современного человека, который, подчиняясь «грубому математическому разуму схоластики»[188], отделяет себя одновременно и от «чувствования» в паскалевском смысле, и от «вкуса»: возомнив себя Прометеем, преисполненным гордыни и высокомерия, он начинает «красоваться и ощущать себя Богом»[189]. Убедившись в «верности слова Прогресс» – то есть, в сущности, в перформативном значении этого слова, – современный человек хочет «контролировать естественные законы природы», вместо того чтобы «позволять себе им следовать, – именно так он готовит себе ад».

Ход рассуждений Бодлера почти такой же, однако основания его несколько отличны; они в целом менее продуманны и слабее аргументированы в сравнении с выкладками По. И если любознательность Бодлера в области литературы, философии, эстетики поистине безгранична и со временем лишь усиливается, то интерес поэта к научному знанию или к техническим нововведениям эпохи практически ничтожен и чаще всего выражается только в едкой критике. Под влиянием Жозефа де Местра и По (которых он открывает для себя почти одновременно[190]) Бодлер часто выступает с желчными диатрибами против прогресса, например в статье «Всемирная выставка (1855)»:

Спросите у любого добропорядочного француза, который каждый день читает газету в кафе, что он думает о прогрессе, и он ответит, что это пар, электричество и газовое освещение – чудеса неизвестные римлянам, и что эти открытия в полной мере свидетельствуют о нашем превосходстве над древними; какие сумерки царят в несчастном мозге, сколько вещей плана материального и плана духовного в нем столь причудливо перемешались. Несчастный человек настолько американизирован философами-зоократами и промышленниками, что утратил всякое понимание различий, которые характеризуют явления мира физического и морального, естественного и сверхъестественного… Я оставляю в стороне вопрос о том, не рискует ли неограниченный прогресс, непрерывно угождая человечеству и изнеживая его, обернуться в результате самой изощренной и жестокой его пыткой. Постоянно отрицая свои собственные достижения, не обратится ли прогресс в некое непрерывно возобновляемое самоубийство? Замкнутая в огненном кольце божественной логики, способная порождать лишь вечное отчаяние, не уподобится ли эта вечная и ненасытная жажда скорпиону, жалящему самого себя смертоносным хвостом?[191]

В отличие от По Бодлер не прибегает к библейскому образу древа познания, но в современном развитии наук, в использовании их достижений в повседневной жизни он видит прежде всего как ослабление человеческой природы, головокружение от успехов прогресса, заставляющего верить в собственную безграничность, так и в особенности то же безумие (hubris), которое По обнаруживал в жажде познания, в этой гордыне, что заключает человека в смертоносную грезу быть Богом на месте Бога и царствовать над творением и природой. Бодлер видит здесь ту же силу разочарования и разрушения, которую По выявлял в падении своих прометеевских персонажей.