У Достоевского это пространство большого города, мир, лишенный морали, где человек, оторванный от родной питательной почвы, все время уступает соблазнам «hubris», «fancy» или резонирующего ума, является весьма благоприятным местом для возникновения того, что сам он именует «фантастическим» и что не имеет ничего общего с фантастическим Гофмана – хотя Достоевский и восхищается этим автором. Напротив, несмотря на сдержанное суждение о По как о поэте, Достоевский действительно открывает в американском писателе фантастическую стихию, в которой автор, «допустив это [неестественное] событие, во всем остальном совершенно верен действительности»[213]. Это не может не напомнить некоторые приемы самого Достоевского. В знаменитом письме к Н.Н. Страхову он объяснял:
У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом нумере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты… Неужели фантастичный мой «Идиот» не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры в наших оторванных от земли слоях общества – слоях, которые в действительности становятся фантастичными[214].
Для Достоевского фантастическое заключается не в понимании того, что «наименее общие» факты абсолютно реальны, а в осознании исключительности некоторых людей и событий, что не соответствуют той «рациональной» идее, которую формируют для себя люди, исходя из того, какой «должна» быть реальность, и не понимая, что все они движимы внутренней необходимостью, не поддающейся логике или разуму, но не ускользающей от порядка мира и реальности. Реализм, претендующий на то, чтобы заниматься только повседневной и «логической» реальностью вещей, как раз и является фантастическим – в том смысле, что он останавливается на поверхности реального, забывая искать глубокий смысл в событиях и существованиях.
По мнению Достоевского, реальность становится причудливой, странной, чуждой и фантастической из-за резкого разрыва человека с собственными корнями – это так называемая пространственная обескоренность, являющаяся внешним знаком обескоренности метафизической. Такой разрыв все время грозит человеку безумием, но оно способно также ослепить (или сделать близоруким, согласно метафорике рассказа По «Очки») тех, кто рассматривает реальность, не заходя за внешние рамки видимостей, а также и тех, кто именует фантастическим не что иное, как явление в реальности духовной драмы человека.
Представляется, что это «фантастическое» Достоевского не так уж далеко от того, что русский романист называет (возможно, слишком быстро, как и вся критическая традиция того времени) «фантастическим» у По. Однако в этом «фантастическом» так мало «фантастического» – если придерживаться узуальной литературоведческой терминологии, – что, по нашему мнению, можно было бы поискать у самого По какое-то другое слово для обозначения не только природы его искусства, но и той беспокойной странности, которая время от времени проявляется в его текстах.
Можно думать, что это понятие есть в рассказе «The Angel of the Odd» («Ангел необъяснимого») – в том значении английского слова «odd», которое, как уже было сказано, Бодлер усиливает в своем переводе, используя субстантивированное прилагательное «le Bizarre» («причудливое»). Мы полагаем, что в этом рассказе (где «фантастическое» имеет меньшую силу в сравнении с другими текстами) за видимой буффонадой и экстравагантностью ситуации, за постоянно сказывающимся юмором, за очевидной сатирой, направленной и на религию прогресса, и на склонность теоретиков-спиритуалистов к использованию абсолютно непонятного языка, у По скрыты гораздо более глубокие и серьезные идеи. С первых строк чрезмерная элегантность, самомнение, а также опьянение рассказчика заставляют нас воспринимать его как внутренне пустого и бессодержательного человека: он просто пытается заполнить свое существование скучным чтением, беспричинным гневом, алкоголем и изысканными блюдами. Однако ему не удается наделить себя жизненностью и содержательностью; любопытно, что его резкое неприятие «необъяснимых событий» перекликается с теми упреками, которые Достоевский адресовал «авторам-реалистам», говоря об их невнимании к фантастическому в действительности. Наконец, сколь бы смехотворным и карикатурным ни выглядел «ангел причудливого», необходимо учитывать, что каждый эпизод предстает как греза, как видение (возникающее, очевидно, в состоянии опьянения). Это позволяет нам предположить, что «ангел» (он немного похож на рассказчика и, когда не пьет сам, щедро наливает ему киршвассер) представляет идею морального и метафизического падения человека, который потерял не только всякое чувство собственного достоинства, но и чувство прекрасного, гармонии и, самое главное, бесконечности. Это как проявление в заснувшем сознании той части человека, через которую он связан с бесконечностью и которую порожденные алкоголем или «резонирующим» умом иллюзии отвергают или попросту не признают.
Таким образом, не будет сильным преувеличением сказать, что необъяснимое (или причудливое) у По имеет нечто общее с фантастическим у Достоевского. Ангел причудливого предстает гротескной фигурой, однако это не мешает ему быть также «ангелом-вестником» необъяснимого (ведь остальные – это вестники Бога). Более того, можно утверждать, что причудливое (а с этим понятием сталкиваются почти все персонажи у По, хотя оно не всегда так названо) – это то, что является в сознании и что, будучи недоступным для стерильной мысли, определяется как «необъяснимая» связь человека с бесконечным.
Можно было бы подумать, что представленное выше отношение Бодлера к городу в том, что касается его странности (или фантастичности, или необъяснимости), резко отличается от отношения Достоевского и По к урбанистическим пространствам, но на самом деле все не так просто.
Для начала подчеркнем, что слово «причудливый» постоянно выходит из-под пера Бодлера в работах по художественной критике. И хотя в таком контексте это слово часто имеет обычное и распространенное значение («что-то странное»), оно также может приобретать – когда необходимо дать определение самому искусству или красоте – особенное значение, отличающееся абсолютно позитивными коннотациями.
Это можно увидеть, например, в тексте, посвященном «Всемирной выставке» (1855), который мы уже цитировали, освещая идею прогресса в творчестве Бодлера. В разделе под названием «Метод критики. О современном понимании прогресса применительно к изобразительному искусству» поэт пытается дать определение прекрасному и выступает как против ««присяжных критиков», подобных тирану-мандарину (как он пишет, «все время вызывающему во мне представление о нечестивце, который тщится занять место Бога»), так и против «высокомерных софистов, которые почерпнули все свои знания из книг». После чего поэт-критик замечает:
Прекрасное всегда причудливо. Я отнюдь не хочу сказать, что причудливость его надуманна, хладнокровно причудлива, ибо в этом случае оно оказалось бы чудовищем, находящимся вне русла жизни. Я хочу сказать, что в Прекрасном всегда присутствует немного причудливости, наивной, невольной, бессознательной, она-то и служит главной приметой Прекрасного….Эта доза причудливости… образует и определяет индивидуальность, без которой нет красоты[215].
Помимо установленных критикой схождений этого фрагмента с текстом «Лигейи»[216], перевод которой был опубликован Бодлером примерно в то же время, что и статья о Всемирной выставке, следует обратить внимание на то, что приведенная формулировка свидетельствует о глубокой продуманности этого понятия в эстетической системе поэта. Если допустить, что «присяжные критики» – это нечестивцы, желающие заполучить место Бога, и если они при этом занимаются искусством, теоретически и абстрактно им интересуются, исходя только из здравого смысла и заимствованной, неоригинальной науки, то причудливость, напротив, предстает как исключительное в своем роде выражение оригинальности, подлинности в искусстве. Иными словами, речь идет об индивидуальности человеческой личности, о способности человека к восприятию, чувствованию, а также о той способности, что позволяет работать в творчестве человеческой интуиции и воображению (воображение здесь не имеет ничего общего с «fancy»).
Следовательно, то, что Бодлер называет «причудливым», есть не что иное, как выражение личности, а личность у Бодлера всегда связана с Богом, с миром метафизическим и духовным. Поэтому его «причудливость» можно считать – как у По или Достоевского – проявлением в жизни, особенно в истинном художественном творении, нерационального измерения бытия, манифестацией той бесконечности, что ведет к человеку.
Таким образом, в трех различных мирах, при использовании таких различных литературных жанров, как рассказ, поэма и роман, По, Достоевский и Бодлер постоянно вводят (а порой и погружают) нас в глубины человеческого сердца, в то пространство, где «дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей»[217]. В нудной и «логичной» жизни современного человека, а также в его безрассудствах, в которых он рискует погибнуть, если попытается объективировать мир или творение, они нам все время приоткрывают то, что человек, по меньшей мере некая доля человека, всегда уклоняется от неумолимых обстоятельств чувственного мира и сознающего разума.