По, Бодлер, Достоевский: Блеск и нищета национального гения — страница 92 из 107

[932]. Бодлер же входит в число (не самых совершенных) создателей современного литературного ада («Продолжительность ада»). А имя По вписывается в рассуждение о соотносимости классики и мифа («Повествовательное искусство и магия»). Но уже через несколько лет, в вошедшей позже в знаменитые «Вымыслы» («Ficciones») истории Пьера Менара возникнет (чтобы никогда не исчезнуть) известный филиационный ряд, который стянет в пару имена По и Бодлера[933]. Впрочем, Достоевский в этой истории о двойнике Сервантеса упомянут, как известно, не будет.

Но вот в чем вопрос: должен ли внимательный читатель Борхеса – при отсутствии имени Достоевского в «Пьере Менаре» – помнить о том, что в 1920-х гг. герой Сервантеса противополагался Раскольникову?[934] Как и о том, что в «Обсуждении» несовершенный классический метод письма Сервантеса (и метод чтения/восприятия Сервантеса) отождествлялся с методом Достоевского? Нужно ли, читая о Пьере Менаре, помнить о том, что Достоевский числится среди самых известных читателей Сервантеса? Нужно ли в принципе думать о потаенном присутствии Достоевского в «Пьере Менаре», разбираясь в порядке Борхесовой игры с двойственностями классификационного процесса, филиаций и типологий (сравнений)? Или в связи с литературным мотивом двойничества, среди современных изобретателей которого Борхес числил Достоевского, а себя самого (пожалуй) числил среди двойников Сервантеса и его героя?[935] Заметим кстати, что в пространстве «Вымыслов» появляются два персонажа, которые как бы намекают на двойническую связь Борхеса с Достоевским (и с По). Тень Достоевского присутствует в рассказе «Тайное чудо» («El milagro secreto»), герой которого еврей Яромир Хладик был приговорен нацистами к смерти, но получил от Бога возможность завершения стихотворной драмы «Враги», которую и создал в безвременье, отделившем поднятые для выстрела винтовки от самого выстрела. А тень «изобретателя детектива» По мерцает в рассказе «Анализ творчества Герберта Куэйна» («Examen de la obra de Herbert Quain»). Эти тени По и Достоевского в обоих рассказах объединены особым отношением к ним Борхеса, как будто отчуждающего себя от своих «двойников» в интеллектуально-эстетическом усилии, но одновременно призывающего этих отчуждаемых кумиров-предшественников свидетельствовать о различных видах филиаций и типологий, как и о различных возможных модусах прочтения судеб и текстов возможных предшественников возможным новым автором (читателем-писателем)[936].

Но, отчуждая, Борхес будет все же постоянно возвращаться к собственным филиационным связям с По, Бодлером, Достоевским в рассказах, интервью и эссе. Однако отчетливо он сблизит их имена всего один раз: в диалоге с аргентинским прозаиком Хуаном Хосе Саером, состоявшемся 15 июня 1968 г. и опубликованном в 1988-м[937], – как будто пытаясь (для самого себя?) подытожить динамику собственного отношения сразу ко всем трем ниспровергнутым в зрелости кумирам юности.

Рассуждение о Бодлере и Достоевском развивается благодаря естественному течению интервью. На вопрос о Бодлере Борхес говорит, что «поклонялся ему» («he sido un devoto de Baudelaire»); на вопрос о Достоевском замечает: «я когда-то поверил, что он уникален» («lo creí alguna vez el único»); только имя По упоминается не в ответ на вопрос, а в связи с Бодлером: в ироничном повторе идеи из «Пьера Менара» Борхес не забывает сказать, что По был «учителем» Бодлера. Заметим, что речь Борхеса вполне явственно указывает на особую сакральность поклонения литературным кумирам: ср. отсылку к «вере» и «уникальности» по отношению к Достоевскому, употребление слова «devoto» по отношению к Бодлеру. Возникающая (как следствие погружения в текст, чтения и перечтения, выучивания текста) атмосфера литературного культа Бодлера поддерживается и фразой: «Я мог неограниченно, почти бесконечно цитировать “Цветы Зла”»[938]. Но тут же нарушается в столкновении с иной сакральной перспективой: «Позднее я отдалился от него, почувствовав – может быть, какую-то роль сыграло мое протестантское происхождение, – что он был писателем, несшим мне зло [que me hacía mal], что он был писателем, слишком погруженным в собственную судьбу, в свои личные удачи и несчастья» (курсив мой. – М.Н.). Мотив «перечтения» текстов возникает и случае с Достоевским (несколько иначе, чем в случае с Бодлером, но в целом схоже): «Я множество раз перечитывал “Преступление и наказание” и “Бесы”. Позже, не уставая восторгаться, я понял, что мне было очень трудно отличить одного персонажа от другого. Что все персонажи слишком напоминали самого Достоевского и что все они были личностями, которые – казалось – наслаждались своим несчастьем – как-то так? И это оказалось неприятным. Я перестал читать его и не чувствовал себя хуже в его отсутствие». Возникает здесь и прямое указание на юношеское «обожествление» Достоевского: «Я воображал, что Достоевский был одним из ликов непроницаемого Бога, способного понять и оправдать всякое существо [Yo había imaginado que Dostoievski era una suerte de gran Dios insondable, capaz de comprender y justificar a todos los seres]. Меня удивило, что он в итоге снизошел к простой политике, дискриминирующей и выносящей обычные приговоры [Me asombró que hubiera descendido alguna vez a la mera política, que discrimina y que condena]». Характерно, что именно погружение в политику изымает Достоевского из идеального пантеона. Достоевский – уникальный, бездонный, неопределимый Автор – тождествен Богу, в том числе своей способностью оправдывать [justificar], а Достоевский – не-Бог, озабоченный политикой, как бы теряет связь с идеей благого, праведного [justo] суда-судьбы, перемещается в зону сугубо политического суда-произвола, обвинительного приговора[939]. Обозначенная здесь (на уровне смены глаголов) метаморфоза по-своему соотносится с борхесовской общей оценкой и общим восприятием «Бесов», – несколько позже в одном из диалогов с О. Феррари Борхес заметит: «Роман более всего посвятил себя человеческим слабостям. Я сейчас думаю о великих романистах, задумаемся, к примеру, о Достоевском; его интересовали человеческие слабости, он мыслил как романтик [tenía una idea romántica]; всмотритесь: в “Преступлении и наказании” главный герой – убийца, героиня – проститутка. Подобное нельзя себе представить в отношении Шоу, у него не было романтического преклонения перед грехом, а у Достоевского – было, хоть он и опровергал это обвинение [imputación]. Именно в Достоевском обнаруживается некая разновидность культа зла; это отчетливо проявляется в одном из его романов, в “Бесах” [“Los Demonios” или “Los Endemoniados” – букв. “Одержимые бесами”]; ему по нраву была идея зла….Соблазняла она и Бодлера, и даже Байрона» (курсив мой. – М.Н.)[940].

Ниспровержение кумиров, в свою очередь, подчинено логике осмысления эстетического и этического смыслов литературы (причем «протестантская этика» упоминается в связи не только с По, но и с Бодлером[941]), развивающейся параллельно характерному для Борхеса сопоставлению классической и романтической моделей письма и противопоставлению соответствующих типов творческих личностей[942].

По, Бодлер, Достоевский предстают в этом интервью как классически абсолютные романтики, избыточно приближающие свои творения к перипетиям собственных «несчастных» судеб. Более того, неизменно вписывающие переживание своей «несчастной» судьбы в судьбу своих вымышленных героев. Для Борхеса (во всяком случае, для Борхеса – участника и этой беседы, протекающей в 1968 г., и иных диалогов-интервью конца 1960-х – начала 1970-х гг.) такая авторская позиция является этически неприемлемой. Смысловой вектор текстов По, Бодлера, Достоевского, согласно Борхесу, однозначно направлен к несчастью, тогда как в своем собственном творчестве Борхес находит стремление ко благу и (перефразируя Горация?) говорит о том, что он всегда желал «развлекать и, быть может, пробуждать беспокойство»[943]. А влиятельная действенность текстов По – Бодлера – Достоевского обусловлена безоговорочным доминированием индивидуальности автора-писателя, навязывающего несчастное мироощущение как создаваемым персонажам, так и читателям, невольно тянущимся к чужим вымыслам и подражающим вымышленным героям.

Но вот в чем дело: в цитируемом интервью само обустройство возможных смыслов возникающего упорядоченного списка прервалось – по воле собеседника Борхеса – на самом интересном месте. Заметим, что этот список возникал в контексте размышлений о литературе и политике[944], причем от темы политики как таковой Борхес стремился отойти: «…Если я даже написал рассказ, то кто я такой, чтобы интерпретировать его. Я, в сущности, никогда не думал об интерпретациях. Когда я писал, я думал о том, что это весьма любопытный, да к тому же вполне достоверный случай, а даже если и не вполне достоверный, то вполне заслуживающий, чтобы быть вымышленным, – не так ли? И, кстати, отчего мы говорим о политике – ведь есть столько иных тем? Политическими вопросами я владею меньше всего, да к тому же в этой сфере я подвержен страстям. И политику я вижу как этическую проблему. Вы, наверное, заметили, что я озабочен этикой. Когда мы говорили о Бодлере, Достоевском, По…» (курсив мой. – М.Н.). Собеседник писателя оказался странным образом незаинтересованным в обсуждении развития соотнесенности возникающего списка (перечня/комбинации этих трех имен) с этической проблематикой. Речь Борхеса перебила реплика: «Все дело в