– Так вот я и говорю, – сказал дед. – Был бы Егором, глядишь, поумнее сделался.
– Это значит, песенки херувимские петь? – спросил Сеня.
– Это значит лишнего не вякать, а смотреть и думать и высокий помысл иметь, – отрезал дед.
– Деда, а он и так все о еропланах жужжит, – выдала Маринка.
– Муха, та тоже жужжит, – сказал дед. – А какой у нее помысл? Об чем?
– А об чем, – передразнивая деда, спросил Сеня, – помысл был у твоего Егорья?
– У него?.. О Руси святой. Он у матери Софии Премудрой тогда в церкве посреди Ерусалима на Русь и отпросился. И она его отпустила.
– И чего?
– И он ходит здесь, – ответил дед Дюрга и повел рукой так, что все невольно начали поглядывать по сторонам.
Подвез дед внучек и внуков к их двору, а как они высыпались из саней, сказал:
– Так приходите к деду на Егорьев обед. – И, уже отъезжая, добавил: – Да взрослых зовите.
И под вечер, после долгих споров собрались и все-таки пошли. Дольше всех запирались Сеня и Фофочка и так и не уступили слезным просьбам маленькой доброй бабки Устиньи, твердившей, что ведь ясно же, что дед жестоковыйный замириться хочет, устал от своей единоличности. Но только вошли Жарки в просторную крепкую хату Дюрги, как он, заметив отсутствие Фофочки с Сеней, сразу послал за ними Сережку, велев ему сказать так: «Ждете, чтоб дед явился? Так я заместо него!»
И вернулся тот парламентарий уже с Фофочкой и хмурым Сеней.
9
Так и замирились. И дед зазвал их опять жить в большом дому. И, как ни хорошо им было у Семена, а все ж таки на старом месте лучше, хоть и под Дюргиной рукой. И они переселились обратно. Тут ведь и дед проявил неожиданное смирение: согласился жить под одной крышей с колхозницей.
Сеня слышал, как он говорил бабе Устинье: «Выстарился я, Тинушка… Видать, готовлюсь к Андрюхе да остальным. Говорят, там свой расклад по партиям: партия злых и неуступчивых одна, партия покладистых да мягкосердечных другая… Андрюха-то был в тебя. Так с ним и не встретишься…» И баба Устинья ему с готовностью отвечала так: «Верное говоришь, Егошенька. И в Писании то сказано, что явится Христосик да начнет всех разделять: агнцы, станьте одесную, мол, а козлища ошуюю». – «Да, да, – отвечал Дюрга. – Тогда скажет Царь тем, которые по правую сторону Его: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира: ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне». – «Чтой-то запамятовала… Оне привечали Его? Ведь Он же их кормил, там, рыбами да караваями, еще кусков у них осталось полные корзины… Кто кого привечал-то?» Дед Дюрга даже просмеялся от удовольствия и объяснил: «Глупая ты. То – притча. Он говорил о тех странниках и нуждающихся, коих домохозяева когда-нибудь подкормили, ночевать в пустой амбар или еще куда пустили. То есть угодное Христу сотворили, как будто Ему самому». Помолчали. «Мы ведь тоже бродяг кормили», – сказала Устинья.
И этот их разговор Сеня сразу припомнил, когда Дюрга с Евграфом, похожим на какого-то странника, бродягу, только не божьего, а нового, красного бродягу фантазера, приехали. И Евграф работал в поле, жил у них, все споря по вечерам после работ при керосиновой лампе с дедом Дюргой о царе, о коммунистах, о Колчаке и о Карле Марксе с Фридрихом Энгельсом. Да и о Боге. Сеня слушал и на ус мотал, как говорится. И был полностью на стороне Евграфа. Дед все пел песню единоличника, мужика, который не желает знать вообще ничего и никого, кроме боженьки и царя и своего надела, своей скотины. А что там происходит в мире, его и не касается. Его религия – хлебный колос да тук. (Что за тук, Сеня не понял вполне, но догадался: что-то такое вроде творога и вообще съестного, жратва, короче.) Дед Дюрга и не отказывался, а, наоборот, подтверждал: да, мол, колос и тук всем Жаркам и Господу, но и кому-то еще, тем же горожанам перепадет, они же не сеют, не пашут, а всё в театры ходят, в музеях глазеют, книжки читают. Евграф вопрошал, а кто же плуг выковал, кто всякие приспособления сделал, вот, лампу, нож, ружье, уж не говоря про сеялку, паровую мельницу, железную дорогу, автомобиль, паровоз…
– И… – Евграф выдержал паузу и добавил, обращаясь явно к Сене, – и – самолет?
Дед Дюрга смеялся. Сеня со своего места слева от печки видел, как двигаются их две тени на потолке, и стенах, и черном окошке. Тени и говорили. Одна, крупная и как будто в странной шапке, – голосом деда Дюрги, бархатно-хрипловатым, словно голосом курильщика, хотя дед даже в молодости не курил. Другая, потоньше, какая-то юношеская и чуть горбатая, – голосом Евграфа; и ведь голос у него был какой-то слишком молодой, никогда не скажешь, что поживший человек, повидавший многое, выкуривший тысячу и одну самокрутку.
– А зачем мне и паровоз тот, и керосинка, и самолет самый?.. Мне и на земле хорошо.
«А мне – нет!» – хотел крикнуть Сеня.
– А плуг и нож издавна Терентий Ковальчук ковал, на то и фамилия у него даже была такая, – продолжал дед. – Горн вздует, мехи наладит – и давай Гришечка его, сынок приемный качать, а Терентий молотом по наковальне – на всю округу звон. И у всех на сердце радость: идет дело, спорится труд, будет крестьянству изделие. А значит, колос подымется в срок, нальется, синий дым по полю пустит. И зашумит, заколышется море земное – пшеница али рожь. Жаворонки как те херувимчики запоют псалмы. И будет жатва жаркая да веселая, а как же? А потом обмолот цепами в риге. И без всяких там веялок с мотором. Лопатами! И на мельницу золото это льющееся. Мельница была на реке. Снова без бензину и мотора. И вот он – баба, вынимай из печи каравай духмяный. И нате и вам, горожане, чтоб в театрах не сосало под ложечкой. А то и бабенку свою не хватит сил до фтомобиля после довести, подсадить ея.
Тщедушная тень бурно жестикулировала.
– Китайцы, Георгий Никифорович, еще в глубокой самой древности придумали веялку с вентилятором. А наш мужик все лопатой!
– Китайцы? С мотором? – удивилась большая тень с шапкой.
– Нет еще. Но вентилятор-то измыслили! А теперь и мотовеялка. Это есть прогресс. Не только мякина удаляется, но и жучок-вредитель. Так и учение Маркса и Энгельса и Ленина. Как та веялка – отделяет зерно от плевел.
– Овнов от козлищ, – пробормотала большая тень, колыхаясь. – Ровно по Библии чешешь. Эти твои марксы, видно, поповичи.
– Нет. Ленин из учителей.
– А слышно, что грузин из поповичей.
– Иосиф Виссарионович тоже был учителем и астрономом!
– Звездочетом? – вопрошает крупная тень, и вокруг ее головы как бы движется облачко.
– Он в обсерватории трудился в горах Кавказа.
– Это чего?
– Обсерватория? Башня такая с телескопом для наблюдений за звездами, Луной, планетами.
– И он наблюдал?
– Наблюдал.
– Так и наблюдал бы дальше! – отрезала большая тень. – Ему звезды, нам колосья.
– Да как же он мог?! – вскричала тонкая тень и даже встала, снова села. – Когда кругом такие притеснения и несчастья. Совсем придушили рабочего человека.
– Пролетария, – сказала большая тень.
– Нет, почему же! И крестьянина тоже! – запальчиво воскликнула тонкая тень. – Всем при царе жилось несладко.
– А и сейчас горько, – молвила большая тень. – Жизнь только в снах бывает сладкой. Да в раю.
– Дайте срок, Георгий Никифорович! Смотрите сами, как все меняется. Сколько уже грамотных. Скоро все сто процентов населения страны будет способно читать, и писать, и считать. А что было раньше?
– И то верно, – послышался робкий голос бабки Устиньи откуда-то из-за другого бока печки, она там толкла еду для поросенка, для кур в деревянном корыте, тихонько так постукивала, чтобы не особо мешать беседе.
– Что вы говорите, Устинья Тихоновна? – вопросила тонкая тень голосом шкраба Евграфа Васильевича.
– Так… это… Я вот и не умела. А Васька научил.
Тень Дюрги трескуче рассмеялась.
– Васька! Да он же начинал в церковно-приходской!
– А заканчивал в советской, – не выдержал Сеня в своем углу.
– И где он сейчас? – громово вопросила большая тень, подавшись в сторону печки.
– В шахте, – неуверенно ответила тень… то есть и не тень, а сам Сеня из крови и плоти.
Он тут же покосился на стену в надежде увидеть и свою тень, но угол печки обрезал идущий от стола, за которым сидели те две тени, свет лампы.
– Бить кайлом уголь да гонять вагонетки – да-а, для того надобна была вся ваша наука, – ответила большая тень.
– Так ты сам же, Георгий Никифорыч, Ваську с Тимохой в ту Украйну и направил, – напомнила Устинья, всегда на людях звавшая мужа по имени-отчеству.
– А как же еще?! – всколыхнулась большая тень. – Я же в кулаках у них, марксов-звездочетов, числюся! Думаешь, все, так и сошло? Схлынуло? Не-э-т! Ты погоди еще цыплят считать. Осень еще наступит. Вот ты на себя, Евграф Василич, обрати внимание. Что это с тобой такое происходит? Хоть ты и не из благородий, не попович, не узурпаторской крови, так? А даже красноармеец, вон, шлём этот носишь с ушами, кровь за революцию и карлов этих изронил, шкрабишь, из тьмы к свету выводишь детишек, так? И меня тут агитируешь за звездочета да механическую веялку. А сам-то, а? Никуды! Ни на кожевенный завод в Каспле, ни на мельницу ту паровую, ни туды и ни сюды. Ни на кирпичный обжиг. Как паршивую собаку, прости уж за правду, гоняют тебе. А? Ведь исследовали, установили: нету вины. Попробуй уследи за этими мальками, скрозь пальцы пырскают, глазы разбегаются. Вон, дочкá Бузыги Аникея с колокольни сиганула, переломалася, да жива осталась, теперь убогая инвалидка… Где уследишь? Ну? Зачем же он тебя погоняет как бы стрекалом?
Тонкая тень молчала.
– Ох, грехи наши, – вздохнула за печкой Устинья и забормотала привычно: – Помяни, Господи, во Царствии Твоем усопшую рабу Твою, чадо Галину, и сотвори ей вечную память. Ты, Владыко, живота и смерти, даровал еси Лукерье чадо сие. Твоей же благой и премудрой воле изволися и отъятие у нее. Буди благословенно имя Твое, Господи.