чудью, говорила Устинья. Чудь лесная, как говорится… А иде он, той лес? Там, подальше, к Поречью. А мы уже на краю живем. Извели тот Оковский, как баит Евграфка, лес в наших местах.
Дед с бабой на молебен отправились, а остальные вернулись к хлопотам: расставляли стулья, в десятый раз мели полы в просторной, высокой и еще крепкой кулацкой избе с большими окнами, ставили посуду, жарили картошку на летней печке во дворе, двигали на подоконниках и комодах причудливые кувшины с весенними букетиками. Эти кувшины с птичьими и звериными головами, крылами да лапами дело рук деревенского гончара Пимена Лызлова, по кличке Грек, и его братьев Тараса и Сергея; нос у Пимена был длинный и с горбинкой, и сам он чернявый, с длинной бородой, а волосы всегда схвачены сыромятным ремешком. А Тарас и Сергей были светлые. Но и их по Пимену звали Греками. Все крынки, горшки, кувшины, тарелки, кружки из глины, свистульки, глиняные игрушки в округе были Грековы. Свои изделия они возили в Касплю, Понизовье, Рудню, Духовщину, Велиж и в Смоленск. Но и хозяйство вели большое, несколько лошадей держали, породистых рысаков и кобыл, что было особо любо Дюрге, коров, овец, свиней, птицу. И тоже загадка была: жили двое семьями, а Сергей бобылем, и не разделялись. Ладили между собой не только братья, но, что самое удивительное, их жены… Да молоды были в сравнении с Дюргой, это их и погубило. Дед Дюрга-то все почти свое стадо избыл после революций-переворотов. А Греки на что-то надеялись. Хотя могли и пример взять с Дюрги, да он им и намекал при случае. Сперва для острастки их обложили индивидуальным налогом. Но братья справились с этим нажимом новой власти. И повели заносчивые разговоры. И тогда, после вороха доносов, была дана отмашка, и комбед с Дёмкой Порезанным и Ладыгой да остальными пришли раскулачивать Греков. Столько скота! Лошадей! Две крепкие избы. И свистульки, птичек там разных да зверушек с рыльцами и рожками по базарам продавали. И рысаков, конечно. Кулаки и есть клятые. Погромили Греки, как называли их усадьбу за рекой Касплей. Всю скотину свели в село, свистульки да крынки сгрузили на подводы, половину побив. И самих Греков с женками и детьми тоже посадили на подводы да и увезли. А избы разобрали и тоже в село отправили вверх по реке. Да половину бревен упустили, а остальное водой набрякло, потом на берегу под церковью лежало, один хотел на дрова стащить, ему перепало на орехи, за кражу советского кулацкого бревна получил год лагеря. И уже никто на них не зарился, а когда спохватились, все бревна-то трухой обернулись, как в сказках Марты Берёсты трухой рассыпались найденные, но неверно взятые, без особых поклонов да заговоров, клады. И след Греков пропал в пространствах российских и временах новых. Только урочище такое и осталось Греки. И когда впервые шкраб Евграф Васильевич заговорил о пути из варяг в греки, весь класс прыснул и заржал неудержимо. Отсмеявшись, объяснили растерянному учителю, что, выходит, этот путь, начинавшийся в Балтийском море, тут у них и заканчивался, ниже села, на речке Каспле, на левом берегу. Чего ж это варяги сюда стремились?
Косьма Цветочник оказался бдительнее. Как то случилось с Греками, он свою мастерскую прикрыл, платки и ткани распродал, глину выкинул, краски вылил, только набивные доски пожалел, погрузил на телегу да в ночь и выехал. Но дылда Ладыга кадыкастый с глубоко запавшими угольями глаз, был еще бдительнее, он услыхал в ночи скрип плохо смазанной задней оси, – а у Косьмы как раз дёготь вышел, только на переднюю ось и хватило. И Ладыга, схватив саблю, отнятую у где-то нашедших ее мальчишек, кинулся к Дёмке, тот подскочил, напялил фуражку с треснувшим козырьком, которую ему как-то отдал один милиционер из Демидова по пьянке, схватил маузер, доставшийся от командира их продовольственного отряда еще в пору военного коммунизма, и вдвоем они побежали, Ладыга далеко впереди, ноги-то у него длинные, лосиные, и сам мосластый, жилистый, даром что худой. Время комбедов миновало, продразверстка тоже ушла в прошлое, но Ладыга уже стал коммунистом, а Дёмка и вовсе секретарем партячейки. А борьба ведь не утихала, как об том и говорил товарищ Сталин, а, наоборот, становилась все неистовее и неистовее, а враги не будут молча отступать, предупреждал товарищ Сталин… вот как и этот сейчас – скрипит!
И Ладыга с саблей смело кинулся наперерез подводе.
Косьма Цветочник осадил лошадь.
– Тпрру!
– Стой на месте! – крикнул Ладыга, вглядываясь и узнавая Косьму и сразу вкладывая саблю в ножны. – Картошкин?
– Он самый.
Ладыга шел, похлопывая кобылу по бокам.
– А пазвольте, Косьма Картошкин и супружница, интерес проявить к моменту. Куды эт вы намылились?
Косьма молчал. Его женка тоже.
– Никак на базар в Смоленск? Али бери выше, дальше? В Первопрестольную!
– Едем и едем, – глухо отвечал Косьма. – Дело свойское.
– Эт ранее при помешшиках и царях оно было таким для всех кулаков. А теперь надо ответ держать перед трудящим классом.
И с этими словами Ладыга взял кобылу под узцы и начал ее поворачивать.
– Ты чего? Куды?! – окликнул Косьма.
– Туды, – отозвался Ладыга. – Арестовываю тебе и твою супружницу.
– А ну… пусти! Кто ты таков есть? На каком праве? – вдруг взвилась супружница. – Оглоедище тасканное! Упырь рогастый! Язва сжорливая!
– На трудовом! Советском праве! – объяснил подбегавший запыхавшийся Дёмка.
Но женка не унимается, костерит их на всю округу.
Пришли к избе Ладыги, заставили орущую женку платочника выйти, и его самого, и сразу полезли по мешкам, засветили факел.
– Вы чего деете? – пробовал их осадить Косьма.
Да куда там.
А утром прибывший Тимашук с милиционером предъявил и основание: указ правительства для кулацких семей о запрете продажи имущества и самовольном оставлении места жительства.
Косьма Цветочник пошел по второму разряду, – не в заключение и не под расстрел, а на выселки в Сибирь.
Может, и выжил со своей сварливой женкой, если не околел от голода и болезни в столыпине, вагоне, по пути в Сибирь да если смог укрепиться там, в тайге, или где-то в тундре, на вечной мерзлоте. Платки-то и в Сибири бабам потребны…
Одно только имя осталось здесь – Косьма Цветочник.
Хотя нет, и платки. Его лазоревый с солнцами лежал на плечах Фофочки в день свадьбы.
13
Не хотели устраивать большую настоящую свадьбу, но только для Жарковских застолье быстро превращалось именно в деревенскую обычную свадьбу. К хутору деда Дюрги на угоре, возле небольшой личной березовой рощи, где дети и баба Устинья собирали подберезовики и подосиновики и даже боровики – по нескольку раз за лето: как заколосится рожь – колосовики, потом в августе и еще в сентябре, баба Устинья грибы мариновала и сушила, солила тоже – волнушки, лисички и опята, но за ними уже ходили в дальний лес, – к хутору потянулся народ.
Вкруг хутора все было желтым-желтое от цветущих одуванчиков, будто специально природа расстаралась к такому дню. И солнце неспешно шло по чистому небу еще одним горячим одуванчиком. В распаханных полях ходили грачи и аисты, вдруг вернувшиеся после долгой отлучки на старый серебристый тополь. Не было их лет уже семь. Перестали селиться после того, как в грозу молния сшибла макушку тополю. И вдруг вернулись и быстро восстановили старое, почти совсем исчезнувшее гнездо. Дед Дюрга, глядя из-под тяжелой ладони на серебристый тополь с обломанной верхушкой и змеистым черным следом по стволу, уходящим к земле, удовлетворенно хмыкал, а может, даже и напевал, он это мог, если бывало очень хорошее настроение, хотя поющий дед Дюрга явление исключительное, как радуга или гроза зимой, по замечанию еще бабы Марты, знавшей его. Но находил и на него такой стих, как и тогда, на зимней дороге в день своего святого Георгия Победоносца, пастуха волков. А бабе Устинье почему-то возвращение аистов не пришлось по душе. Она поджимала губы, качала головой и тревожно посматривала на то гнездо, нахлобученное татарской шапкой на серебряный тополь. Тополь ей татарином и казался, а в распахнутый кафтан и видна была его черная горелая душа. Так она и сказывала о том Фофочке. Фофочка с улыбкой об этом говорила сыну и дочке.
– Когда уже научный взгляд покончит с этой отсталостью! – в досаде отозвался сын. – Люди в небе уже летают полсотни лет.
– А что же ты ее не просвещаешь, – ехидно подначила Варька.
Сеня взглянул на нее.
– Дай время, – пообещал он.
– Ой, какое еще тебя время нужно?
Сеня цыкнул:
– Такое. Закончить училище.
– И чего?
– Того. Прилечу и сяду в поле, бабку в кабину и все ей покажу.
– Что?
– Что в небе нету никакого боженьки, нет ангелов. Ни Николы. Ни Егория. Никого, кроме птиц и нас, летчиков. Как говорится, лучше раз увидеть. Она и увидит.
– Ага, отозвалась Варька. – Только очки для нее с комода взять не забудь.
– А тебя не возьму, – тут же отрезал Сеня.
– Она и так ученая, – заметила Фофочка, любуясь востроглазой щекастой дочерью с косичками.
– Ученая-крученая! Язык слишком крученый – как бы дырку в баке не просверлил, – сказал Сеня.
– Да я и не полечу. Знаем мы эти еропланы да на войлочных-то крыл-лях!
Сеня замахнулся.
– Только ударь! Советскую женщину! – запальчиво крикнула Варька.
И Фофочка, нахмурившаяся было и готовая остеречь сына, рассмеялась. Скоро смеялся и Сеня.
К хутору Дюрги подтягивался народ. Шли с подарками – кто платок завернутый нес, кто какие-то украсы вроде стеклянных разноцветных бус, лент, пудры; Терентий Лелюхин, однозубый пастух из Язвищ, на удивление всем, тащил изрядный подарок: зеркало величиной с небольшую дверь, оно и было в деревянном обрамлении, с резными украшениями, лоснящимися богато, что сразу и навело всех на воспоминание о погромах помещичьих усадеб; кто-то нес просто кусок холстины, посуду в коробе, небось, сплетенном Мартой Берёстой из Горбунов; а то и хороший шмат сала да зеленую четверть, сиречь бутыль в одну четвертую ведра, или три литра и семьсот граммов, с самогонкой, конечно. Шли нарядившиеся, мужики в белых косоворотках, кто и в городском пиджаке, в надраенных сапогах, в кепках, старые в картузах; бабы и молодки в разноцветных платьях, платках, туфлях и сандалиях. У всех уже были загорелые лица, руки. И белки глаз да зубы так и сверкали. Разумеется, у кого зубы еще были.