По дороге в Вержавск — страница 34 из 114

Дверь открылась, и Машук кивнул Сеньке. Тот вошел. В кабинете по стенкам стояли стулья. У окна стол. Напротив шкаф с бумагами и настоящий сейф, выкованный хромым касплянским кузнецом Герой Родионовым. Вообще-то настоящее имя его было Михаил. Но какие-то умники еще из церковно-приходской школы прозвали его за хромоту Герой, спутав, видимо, хромоногого кузнеца Гефеста с его матерью, женой Зевса – Герой. «Ладно хоть не назвали Афродитой», – шутил отец Аньки, объясняя, что Афродиту Гефест получил в награду от Зевса, когда вызволил свою мать из объятий искусного кресла, которое сам он и выковал в отместку за то, что она, негодуя на его хилость и хромоногость, в свое время швырнула его вниз с Олимпа.

На стене карта бывшего Поречского уезда, портреты Ленина, Сталина.

– Садись, – приказал Машук.

От его чуть расслабленной доброжелательности не осталось и следа. Теперь он был строг, четок, деловит, весь напружинен, как если бы в полусдувшуюся велосипедную камеру пустили воздух из насоса. И Сеньке казалось, что эти кольца резиновой камеры и его захлестнули, сдавили горло, грудь. Ему было трудно дышать.

– Не сюда, а туда, – сказал Машук, беря стул и ставя его к столу.

Сенька сел.

Машук вынул из папки листы бумаги и положил их перед Сенькой, пододвинул к нему писчий прибор. Крышку чернильницы зеленого стекла венчала точеная изящная фигурка дельфина.

Сенька обернулся к Машуку.

Тот наклонился над ним.

– Что смотришь? Пиши. – Он прошелся по скрипучим половицам. – Пиши все, как есть.

Сенька ощущал страшную сухость в горле. На столе стоял графин. Но он был пуст. Машук перехватил его взгляд. Он открыл дверь и крикнул:

– Ирина Павловна! Кликните Гешку мне!

Вскоре явился Гешка. К нижней губе его прилипла шелуха семечек.

– Водички свежей, – велел Машук.

Гешка взял графин и удалился. Через несколько минут он поставил уже полный холодный графин на фиолетовое сукно стола.

– Да сколько раз тебе говорить, – посетовал Машук, – ставь на подставку.

Он сам взял графин и поставил его на стеклянное блюдо. Звякнул стеклянной пробкой, налил в стакан.

– Пей.

Сенька схватил стакан и жадно выпил. Вода казалась ему какой-то спасительницей. Она должна была не только утолить жажду, но и как-то погасить… погасить это недоразумение… Сенька вытер губы.

– Пиши, – повторил Машук и постучал костяшками кулака по столу.

– Что? – снова спросил Сенька.

Машук хмыкнул.

– Пиши все, что знаешь о контрреволюционной деятельности Дюрги и Евграфа. Пиши о разговорах против советской власти.

– Таких не было, – сказал Сенька.

– Да? И что они промеж собой о колхозе толковали, как о рае с молочными реками да кисельными брегами?

Сенька кашлянул.

– Да нет…

– А значит, ругали. Так и пиши: ругали колхозы и не хотели туда вступать. И других агитировали не вступать.

– Евграф Василич хотел, – возразил Сенька. – Но его не принимали.

– И Дюрга, твой дедушка, тоже горел туда пойти?

– Нет, дед не горел.

– А погорел, – пошутил Машук. – Значит, так и пиши, что дед Георгий Никифорович был настроен яро против колхоза и линии партии на коллективизацию вообще. А Евграф Васильевич говорил о Трудовой крестьянской партии. Вероятно, вовлекая в нее свою гражданскую жену Фофочку, то есть Софью Жарковскую.

– Да он не вовлекал…

Машук вдруг подошел к столу и сел на него, склонился над Сенькой.

– Я тебе хочу сказать одну штуку, малец. Твою анкету я беру под личный контроль. Ни директор школы, ни председатель сельсовета, никто без моего ведома в ней запятой не поставит. Понимаешь, самое? У нас не так много летных училищ. В какое бы ты ни сунулся, я туда буду делать запрос. Выбирай. Либо ты с нами, рабоче-крестьянской властью, и тогда перед тобой открыто будущее, либо ты по ту сторону баррикад, как говорится, то есть там, среди заросшего шерстью кулачества, которое обречено на полную и безоговорочную ликвидацию, на полное исчезновение, как мамонты далеких первобытных времен.

– Но Евграф никакой не кулак, – в отчаянии проговорил Сенька.

– Перерожденец, землемер, связанный с Трудовой крестьянской партией. Ты же сам уже признался. У меня память не девичья. Его судьба уже решена. Твое показание уже простая формальность – ради тебя самого. Мне, признаться, жаль будет, если такой парень из нашего села не станет летчиком и не прославит своих земляков каким-нибудь дальним перелетом к Северному полюсу или куда-нибудь еще в Индию. Разделайся со своим темным прошлым одним ударом перьевой ручки. Давай, пиши. Пиши: «Мне не раз доводилось…»

В дверь постучали. Машук, не оборачиваясь, крикнул:

– Нельзя!

Но в дверь снова постучали, и стал слышен голос матери Ильи:

– Юрий Максимович! Вас срочно к телефону!..

Машук соскочил мягко и почти неслышно со стола и вышел, одергивая низ гимнастерки. Сенька сразу посмотрел на окно – нельзя ли открыть. Он был готов выскочить в окно. Ему было душно. Горло снова пересохло. Налил еще воды из графина, осушил стакан, громко глотая и с опаской поглядывая на портреты, особенно на портрет усатого руководителя с хитрым прищуром, он ведь был жив и хотя и далеко в Москве, но… вездесущ. Правда, и ленинский взгляд был с хитрецой. И усы у него имелись, светлые. И бородка, как у трактирщика. Это Дюрга так о нем говорил. А у самого тоже небольшая была, это уже под конец отросла… Ленин все-таки больше был похож на шкраба или дьячка, а Сталин – на… какого-то визиря или шаха. Тут мелькнуло, что Евграф называл его звездочетом даже. Он был загадочнее Ленина. В лице Ленина светилась какая-то простота. А этот был непонятнее, темнее и – сильнее.

Сенька перевел взгляд на листы. Они все еще оставались чисты. И еще никогда ручка с пером, чернильница, никогда эти предметы не казались ему такими жуткими и могущественными. В голове крутились обрывки фраз о будущем, училище, анкете, втором я.

За дверью послышались быстрые шаги. В кабинет вихрем ворвался Машук. Он бросился к сейфу, отомкнул его и вынул кобуру, закрыл, но снова открыл и еще что-то достал, – Сенька успел заметить тусклый блеск верхних патронов в обойме. Цепляя кобуру на ремень, он схватил фуражку со стола. Бледный Сенька встал.

– Бумага у тебя дома имеется? – спросил Машук. – На, бери. Дома все напишешь. Никому не показывай. Мне принесешь. А сейчас иди. И помни, что ты на подписке. Молчок.

И он подтолкнул Сеньку с тонкой пачкой бумаги к выходу.

22

Сенька не знал, что делать. Домой он не хотел идти. К Илье почему-то тоже… И тогда он отправился к дому бывшего священника Романа. Его дом стоял на горе, слева от краснокирпичной внушительной Казанской церкви. Он был обшит и выкрашен в зеленый цвет, крыт железной крышей. Вокруг рос сад, сбегавший к реке. В саду с видом на реку красовалась резная деревянная беседка. Вообще сад был затейлив и ухожен. Во все стороны расходились тропинки, посыпанные речным песком. Всюду кусты роз, белых и красных, перед домом пестрели цветы на клумбах. Матушка Аньки, Пелагия, была неутомимой женщиной. Ее Сенька сразу и увидел, загорелую, сероглазую, с выбившимися из платка темными волнистыми волосами, в рабочем темном халате. Она копалась на грядках. Сенька подумал, что лучше уйти, но Пелагия его заметила, распрямилась, поправляя тыльной стороной ладони, запачканной землей, платок на лбу. Сенька поздоровался. Пелагия ответила хмуро. Сенька давно замечал ее недружелюбие и не мог уяснить причину того.

– Теть Поля, – сказал он, – Аня дома?

Пелагия не сразу ответила, как бы раздумывая, говорить ли с ним вообще. Так и всегда было. Сенька топтался на месте, держа в руке свернутую трубочкой бумагу Машука. Пелагия глядела на него, на эту трубку.

– Аня?.. – переспросила Пелагия. – Да, поди, укатила на вилисипеде.

Пелагия была, как и Роман, смолянка. Грамотная. Много знавшая. Но название этого транспортного средства так и не научилась правильно произносить.

Тут послышался скрип, Сенька оглянулся и увидел подъезжающего на велосипеде отца Аньки, Романа Марковича, бывшего священника, а теперь шкраба. На нем была синяя свободная рубаха с отложным воротником, широкие темные штаны, сандалии. Высокий загорелый лоб бликовал на солнце. Костистый нос выделялся изрядно, за что его и прозвали Фрицем. А он вправду в этой свободной рубахе напоминал какого-то иностранца, что ли. Сенька уже видел его в школе, но снова поздоровался.

– Что топчешься? – весело спросил Роман Маркович. – Заходи.

А вот он к Сеньке относился с симпатией. Не поймешь этих взрослых.

– Да… я хотел Аню повидать…

– Ну понятно, давно не виделись, – сказал Роман Маркович и засмеялся.

– Да ее же нету… На велосипеде катается.

– Как? – переспросил Роман Маркович, оглядываясь на веранду. – А вон же руль ее техники торчит. – И он кивнул на веранду.

Пелагия молча склонилась над грядками.

– Аня ведь дома, – обратился к ней Роман Маркович.

Та нехотя ответила:

– Тут в три погибели одно только видишь: корешки сорняков.

Роман Маркович махнул Сеньке:

– Заходи, Арсений.

И Сенька прошел за калитку.

– Проходи в дом да кликни ее, – сказал Роман Маркович.

Сенька поднялся по крыльцу, тщательно вытер ноги о тряпку в сенях, или, как они это называли – на веранде. Но, пройдя дальше, обувку все же снял, стукнул в дверь и вошел.

– Аня-а! – позвал от порога.

Никто не отзывался. Сенька глядел на великую печь Исачкиных, о которой все знали и говорили, она была отделана светло-голубыми изразцами, украшенными цветами. От этой печи по всему дому шло как будто сияние. Полы были чисто вымыты. Дом пятистенка. Слева от входа в отгороженную часть висело большое зеркало в деревянной резной раме. Рядом со столом стояла этажерка, заваленная книгами и журналами. Над входом висела картина с боярыней Морозовой, уезжающей на сене в санях прочь из Москвы, с рукой, поднятой для крестного знамения старым образом – двумя пальцами. Эта картина многих сбивала с толку. Хозяин же – не старообрядец, да еще священник, пускай и расстрига… Или в этом и дело? А справа от входа висела другая картина, изумительный итальянский дворик в виде живого коридора из деревьев и деревянной рамы сверху, оплетенной виноградом, выводящий в синь моря и с видом на горную неясную гряду на горизонте. Было похоже, что хозяин и задался целью воплотить эту картину Брюллова в жизнь. Из его сада тоже открывался вид на озеро Касплю, только на горизонте не горная гряда млела, а продолговатый холм темнел, поросший соснами.