Гузьменков поворачивался к Илье Кузенькову и спрашивал: «А что вы скажете по этому поводу, почти тезка?»
Илья отвечал, что… ну да, Юлия Владимировна права, как всегда.
Его тяготили оба.
«А кстати, – припоминал этот Котовский, пуча синие глаза то ли от радости, то ли от удивления, – тут же рядышком немцы обретались? В седые, так сказать, времена?» – «Ах, ну как же! – восклицала Каштанка, закатывая свои черные глаза под самую челку. – Божница. Немецкая божница. Купцы, здесь проживая и торгуя всем, и сотворили свой храмик в устье речки Чуриловки, а слобода, возникшая здесь, наименовалась Немецкой же». – «И на Смоленск не зарились?» – с сомнением спрашивал Гузьменков. – «Ах, милостивец вы наш. Нет. Уживались мирно. Это литовцы и поляки посягали».
Гузьменков кивал. «Ну да, ну да… А все-таки немец – опасный друг». – «А разве вы не опасен, как Дракула?!» – с хохотом вопрошала Каштанка. Ей позволительно было так-то шутить и как интимной подруге, и как сибирячке. Они оба были из Сибири. Оттого и в лице Каштанки угадывалась тундра, то есть черты тундровых аборигенов. «Ну я же не пью кровь, – теребя чуть рыжеватые усики, отвечал как-то в нос, с особенной гнусавинкой Котовский и добавлял: – младенцев».
Котовский этот, как рассказывали Илье уцелевшие сотрудники Смоленского областного музея, играл ключевую роль в известной чистке в начале тридцатых годов, когда все лучшие кадры были выметены железной беспощадной метлой. Ну а кого не вымели – так сильно подрали, изранили. На то и метла чистильщика. Так что Котовского Боря Желницкий, актер драмтеатра, с которым дружил Илья, после одной-другой заздравной чаши называл только так: «Кот, брат Ежа». Намекая на исчезнувшего год назад наркома… Это было, конечно, хмельным преувеличением. Но Борьку Желну, как его звали, – а он и впрямь чем-то напоминал черного дятла – такой же стремительный, с большим горбатым клювом-носом, чернявый, – Борьку Желну уже было не остановить, и он напевал из Джамбула:
В сверкании молний ты стал нам знаком,
Ежов, зоркоглазый и умный нарком.
Великого Ленина мудрое слово
Растило для битвы героя Ежова[7].
И они смеялись, обыгрывая эту рифму: нарком – знаком, – правильно-то было: знáком и тогда нáрком. Илья говорил, что Котовский – настоящий, а не фальшивый Гузьменков, – почтил своим присутствием Смоленск: когда его, известного налетчика, главаря вооруженной шайки, переправляли по этапу, то привезли и в Смоленскую тюрьму.
Во всем Смоленске только этому Борьке Илья и доверял. Борька был то ли еврей, то ли цыган. Но для еврея он, был, пожалуй, слишком резок, а для цыгана – несребролюбив. Родителей своих он потерял в три или четыре года, оба умерли от тифа в Брянске, оттуда его забрала смоленская бабушка, мать его отца. Бабушка рассказала, что в жилах матери Борьки текла кровь не еврейская и не цыганская, а греческая: дед матери был грек.
И Борька Желна полюбил Смоленск с его плохими мостовыми, разрушающейся крепостью, собором на холме и домонгольскими церквями. После смерти бабушки его взяла и усыновила актерская семья Разумовских, с которыми та была дружна. Так и определилась стезя Борьки. Его отчим, Герман Яковлевич, в свое время приятельствовал с Александром Беляевым, успешным частным поверенным, то бишь юристом, актером-любителем и журналистом, писавшим для «Смоленского Вестника» репортажи о театральных постановках и концертах. Беляев и актером подрабатывал в Народном доме, рисовал декорации и даже ставил спектакли. Да и решил бросить к черту юриспруденцию и стать писателем и актером. Но – он ведь, как и Сенька Дерюжные Крылья, горел небесной страстью и в детстве сигал с крыш с зонтиком, да побился, повредил спину. Вот и начался у него туберкулез позвоночника. Отказали ноги. Вместо театральных подмостков – постель, лежал загипсованный. Герман Яковлевич с супругой Жанной навещали его, чтобы хоть как-то скрасить эту неволю, длившуюся около нескольких лет. Наконец врачи рекомендовали сменить смоленский климат на более благоприятный, и в девятнадцатом году он с матерью – молодая супруга оставила его – уехал в Ялту. А сейчас он жил в Ленинграде.
И Борька Желна собирался к нему поехать. Как пасынок старинного приятеля из Смоленска. Борька при всей его любви к старому городу, к его – как он говорил – благородным каменьям – рвался в столицу. Только там и можно было надеяться на известность. Провинциальный театр – это приговор, утверждал он, сверкая иссиня-черными глазами. «Но Ленинград же не столица?» – возражал Илья. На что Борька разражался демоническим хохотом. «А, по-вашему, милорд, колхозная Москва – столица?!» – «Ты изъясняешься, как наша Каштанка». – «А мне нравится ее вычурный стиль. Чем-то напоминает, знаешь кого?.. Короля поэзии – Северянина!» И он, дирижируя себе, читал нараспев:
Как безответно! Как безвопросно!
Как гривуазно! Но всюду – боль!
В аллеях сорно, в куртинах росно,
И в каждом франте жив Рокамболь.
И что тут прелесть? И что тут мерзость?
Бесстыж и скорбен ночной пуант.
Кому бы бросить наглее дерзость?
Кому бы нежно поправить бант?[8]
Илья соглашался, что вычурность у них одинаковая. Но все же Северянин как-то лучше, смелее, резче, необычнее. «А… кто это Рокамболь?» – спрашивал невзначай. Борька Желна вспыхивал черными синеватыми очами. «Как?! Ты не ведаешь того, мон ами? Да это же ловкий и опасный, авантюрный и хитрый, пронырливый и обворожительный… Чеснок!..» – восклицал он и заходился каким-то каркающим смехом. Потому Илье казалось, что лучше бы дать ему другое прозвище, Ворон. Вдоволь насмеявшись и наиздевавшись над Ильей, Борька снисходил до выходца из Каспли и объяснял, кто такой Рокамболь. В общем, литературный французский авантюрист. И в самом деле – Чеснок. Точнее Лук причесноченный. Есть такой сорт – рокамболь. Этот Борька сам был причесноченный.
Илья усмехнулся, проезжая дальше дорогой в Поречском-Оковском лесу и думая, что, возможно, как раз сейчас Борька садится на поезд и по Рижско-Орловской дороге уезжает в Ленинград с рекомендательным письмом отчима – к Беляеву. Авось тот составит ему протекцию, как говорится. Но вообще-то Борьке не терпится познакомиться с великим фантастом, у которого только что вышла книга о летающем человеке.
«Вот бы подарить эту книгу Сеньке», – думает Илья, крутя педали.
Хотя с Борькой Желной он и говорит бесстрашно обо всем, а с Сенькой – и не знает теперь, можно ли некоторых тем касаться? – а все равно друг детства есть друг детства. Самый близкий друг. И еще, конечно, Аня… Неужели и она тут? В этом лесу у водной извилистой дороги?.. Ведущей к Вержавску.
И вот он едет за солью…
Не сказка ли это бабы Марты Берёсты?
27
А дальше и впрямь, как в сказке, лес раздвинулся и на краю поляны показалась изба, пахнуло дымом, навозом. Из трубы курился дымок. Дом стоял на взгорке, и отсюда открывался вид на речку и луга на той стороне. Луга были озарены вечерним солнцем и казались золотыми. Тут ему блеснуло одно название – «Лимонарь»…
Лимонарь, Лимонарь…
Никак не мог вспомнить, что это и откуда. То ли в разговоре кто произнес, то ли в какой-то книге было…
Но уже некогда было копаться, собака лаяла, учуяв и, наверное, увидев его. Выбежала за плетень с навешанными тряпками, старыми крынками, кудлатая, невысокая, звонкая собака с белыми ушами, мастью слегка в желтизну.
– Ччч! – попытался остудить ее пыл Илья.
Но песик бросался прямо на его ноги, и он перестал крутить педали, остановился и слез с велосипеда. Собака яростно лаяла и не давала ему подойти даже к плетню. Илья беспомощно смотрел на маленькие оконца избы, поправляя очки.
– Да выйдет же кто-нибудь… – бормотал он.
Но никто не выходил.
– Лимонарь, Лимонарь, – позвал он песика.
И тот вдруг осекся и, поворачивая потешно голову с белыми ушами, прислушался.
И тут дверь в избе отворилась, и на крыльцо вышел старик, глянул, прикрикнул:
– Лимонад!
Пес оглянулся. И с новой яростью набросился на Илью.
– Подь сюды! – крикнул старик, по пояс голый, с загорелыми до локтей руками, в серых портах. – Лимонад! Ну! Тьфу, зараза!
И старик повернулся и ушел. А песик этот Лимонад опять атаковал Илью. И он выглядывал, нет ли какого обходного пути.
Как вдруг дверь снова распахнулась со стуком и на крыльце уже явилась хозяйка, толстая носатая баба в сером рабочем халате, сапогах, выцветшем платке.
– Ай, Лимонад, ирод, а ну-к! – визгливо крикнула она.
И Лимонад враз прижал уши, озираясь.
– Бяжи сюды! На, на-ко! На!
И это подействовало безотказно. Лимонад припустился на многообещающий зов. Баба нагнулась, сцапала его за шиворот и втолкнула в сени, еще поддав сапогом, захлопнула дверь и, разгибаясь, хмуро воззрилась на пришельца.
Илья подошел, ведя велосипед. Поздоровался. И чуть не спросил про Лимонарь, но вовремя спохватился. Бабка не спускала с него светлых въедливых глаз, морщила носище свой – того гляди и сама загавкает.
– Вот незадача у нас приключилась! – как можно радушнее воскликнул Илья.
Баба молча ждала, жуя губами.
– Поехали в поход. В велопоход, – уточнил он. – А соль забыли.
Бабка широко на миг раскрыла глаза.
– Не пособите, как говорится? – спросил Илья, подделываясь под деревенский язык и мгновенно думая, что в городе он подделывался под тот язык, а здесь под этот… Хотя чего уж? Этот язык его и есть.
Баба еще некоторое время пожирала очкастого пришельца взглядом, потом круто развернулась, и, рванув дверь, шагнула с крыльца в темную глубь сеней, и захлопнула с треском дверь. Слышен был лязг засова.
Илья в недоумении взирал на серую дверь.
– Нетути! Нетути ничóго! Уходи! – глухо произнесла за дверью баба.
Илья закашлялся даже от неожиданности.