– Неизвестно. Это при Сталине всё пытались расписать по пятилеткам.
– А мне кое-что известно, – сказала Анна.
Илья и Пелагия Сергеевна смотрели на нее. Анна водила пальцем по краю чашки, сдвинув брови. Платок сполз у нее на шею, щеки зарумянились, ореховые глаза наполнились тем прежним чудесным светом. Илья глядел на нее неотрывно.
– Мама, и тебе тоже, – произнесла Анна, взглядывая на Пелагию Сергеевну. – Лёвка Смароков об этом говорил во всеуслышание, прямо здесь, у нас.
Пелагия Сергеевна смутилась, отвернулась к окну.
– Что он говорил? – спросил Илья.
– Что в Любавичах всех евреев тоже сперва в таком отведенном месте содержали, в нескольких хатах, а совсем недавно их всех расстреляли.
– Это ерунда, – ответил Илья, допивая чай и вставая, отодвигая стул. – Слухи. Много он знает, ваш Лёвка.
– Скорее он ваш, – ответила Анна.
Илья метнул на нее взгляд сквозь блеснувшие стекла очков.
– Говорю, евреи в Садках с августа. И ничего с ними не произошло. Про Любавичи я ничего не слышал. Ладно, мне пора. Постараюсь что-то придумать с переездом. То есть с перевозом ваших вещей.
И он надел куртку, застегнулся, светлую кепку вертел в руках, глядя на Анну.
– Жаль, что сорвалось с поездкой… – проговорил он.
– И ни к чему, – возразила Пелагия Сергеевна. – Что Господь ни делает, все к лучшему. Зачем мотаться туда-сюда.
– Ну… А что если вам вообще переехать в Смоленск? – вдруг спросил Илья. – Правда, у меня комнатка совсем крошечная… Неподалеку от Вознесенского монастыря.
Пелагия встрепенулась.
– Так и мы там жили неподалеку до переезда сюда. Из окон всегда собор Успения Божией Матери видели… На Казанской горе жили.
– У нас ведь работают больницы, – продолжал Илья.
Анна покачала головой.
– Я никуда не поеду.
– Почему?
– Я здесь нужна.
– Кому?.. – Илья досадливо крутанул головой. – Какие-то комсомольские речи… Ты же не вступила. Не приняли, как дочь бывшего служителя религиозного культа.
Из комнаты донесся бой часов. Илья махнул рукой и нахлобучил кепку.
– Пойду! Еще свидимся! Спасибо!
И он торопливо вышел, злясь на себя, на отца, на всё, и… и, главное, на то, что так торопливо попрощался, не обнял Аню, не сказал ей все, что хотел сказать, все, о чем думал эти дни и ночи.
Это было скверно! Так уходить…
Он шагал по грязной улице и оглядывался на дом фельдшера, на озеро, сиявшее за ним солнечной синей громадой, и сердце его сжималось от неясного, но неотвратимо грядущего горя.
Но нет!
Просто слишком много на него сегодня свалилось. И злые глаза, слова отца омрачали все, радость встречи с Аней.
И это надо было пережить, осилить.
48
Когда автомобиль выехал из села, справа, на западе догорал яркий лихорадочный красный закат, а слева леденела предночная синева. Автомобиль быстро покатил между ночью и дотлевающим днем, подрагивая на выбоинах, басовито урча, с выключенными фарами. Водитель, средних лет невзрачный немец с нависающими над глазами толстыми бровями, вначале и зажег фары, но Фурман тут же резким приказом погасил их.
Фурман выглядел недовольным. Илья слышал, как до этого он явно выговаривал Палену за задержку.
Некоторое время ехали молча.
Вскоре автомобиль притормозил у сторожевого пункта. Приблизившийся к автомобилю солдат, только заглянул в окно и выкинул руку в фашистском приветствии.
Автомобиль тронулся и покатил дальше.
Фурман что-то сказал. Пален отвечал.
Замолчали.
– Герр Фурман снова засомневался, хорошо ли было оставить здесь племянника, – наклонившись к Илье, проговорил негромко Пален. – Но я ответил, что под присмотром вашей подруги ему ничего не грозит.
По обе стороны от дороги простирались поля. А за полями чернели макушки лесов.
Фурман что-то сказал.
– Хорошо, что эти леса далеко, – перевел Пален.
Фурман снова заговорил, полез в карман шинели, достал пачку сигарет, закурил.
– Он говорит, что эти елки вдалеке похожи на монахов, – сказал Пален. – Не поэтому ли Россию называли Сакральной Русью?
Фурман снова оглянулся и что-то сказал. Пален ответил:
– Danke, Herr Sturmbannführer Furman.
И достал свои сигареты, протянул пачку Илье. В автомобиле стало дымно. Только водитель так и не закурил, хотя тоже был курящим. Илье ничего не хотелось говорить. Все его мысли неслись назад, в Касплю. Он снова и снова думал о родителях, ругани отца, вспоминал лицо Ани с ореховыми глазами, перебирал подробности встречи с бывшим одноклассником Лёвкой Смароковым, сильно изменившимся с тех пор, когда он его последний раз видел. Это уже был не прежний смешливый парень, а ражий мужик… нет, не мужик в старом понимании… то есть, по сути, да, сельский мужик, крестьянский сын, а по виду – действительно какой-то князь Серебряный. И дело не только в бородке, но и в том, что появилась в нем властность… Хотя на этот раз ему пришлось подчиниться. Но ясно было, что свою власть он еще проявит.
И это Илью пугало. Он жалел, что племянника Фурмана так и не забрали. Как бы он хотел, чтобы сейчас рядом сидела Аня. Увезти ее подальше от Смарокова и прочих, от Гаховича – этот произвел на него самое тягостное впечатление. Бывший учитель с глазами палача. Наверное, и Смароков рано или поздно станет таким же. Это он еще пока не набрал сил полностью. Может, метит на его место – начальника полиции.
Внешне Каспля не так уж изменилась. Те же дома, силуэт Казанской церкви, тополя и сады, огороды, озеро, лодки, река. Нет привычного моста. Сгорели некоторые дома. Но в целом все такое же.
А уже трудно представить себе детство, прошедшее здесь… за горою. Он принялся вспоминать эти строки большого стихотворения смоленского журналиста Твардовского, написанного и опубликованного не так давно:
Да, вот так.
Но Илье ничем и не повеяло. Каспля была почти чужая. Всюду серо-зеленые шинели, всюду немецкая речь, мотоциклы, флаги со свастикой. Эта свастика – как морок, какой-то нервный вихрь. Пугающе заломленный крест. Что значит? Какой-то винт от мотора.
– Что вы думаете по этому поводу? – спросил Пален.
И в сознании Ильи прочертила круг эта свастика, разрубая все на калейдоскоп.
Он затянулся сигаретой. Фурман говорил.
– Герр Фурман недоумевает, – продолжал Пален, – что имелось в виду? По его мнению, здесь сошлось все наихудшее: климат, ландшафт, история, раса. Я прошу прощения, господин Кузеньков, но ему представляется, что наш, образно говоря, корабль, вошел в воды Ледовитого океана, в пределы обитания… эскимосских племен. Особенно это касается крестьян, касается военнопленных красноармейцев, которые… когда они бредут колонной в своих коричневых шинелях до пят, как в азиатских халатах, желтолицые, с узкими глазами, с заросшими скулами… У какого безумца, спрашивает он, могла возникнуть эта… эта идея? Сакральной России?
Илья собирался с мыслями.
– Это было… было уже в былинах, всяких сказаниях… Так решил сам народ.
Пален перевел. Фурман гортанно просмеялся, так что водитель быстро взглянул на него и снова обратился к дороге, уходящей куда-то меж ночью и пылающим вечером.
Фурман заговорил снова.
– Довольно нескромно с его стороны, – переводил Пален, – так-то называть скопища убогих жилищ, в которых кишат… кишат насекомые, животные и люди. Скопища среди самого безобразного ландшафта… С этими болотами, дебрями. Еще ноябрь, а уже жуткая холодина, собачья холодина. И когда подумаешь, что это все тянется в какую-то бесконечность, куда-то к Уралу и за Урал… и вспомнишь, как решил все это назвать сам народ, то… то на ум приходит одна только мысль. Одна такая мысль… Да это же басня. Как его… – Пален обернулся к Фурману и подсказал: – La Fontaine.
Тот щелкнул длинными сильными пальцами и коротко, зло просмеялся:
– Ja, ja Lafontaine, Franzose!
– Да, да, Лафонтен, – говорил Пален с улыбкой. – Потому-то, наверное, французов и тянуло сюда, – продолжал он переводить. – В баснословные, так сказать, места. Но… – Пален посмотрел на Илью, – не к ночи будь помянут Наполеон. Герр Мушкетов очень проникновенно изобразил его, так сказать, отбытие из Смоленска. Впрочем, – сказал он еще тише, – об этом необязательно говорить ему. Он и так не в лучшем расположении духа.
Илья молча докуривал сигарету.
Быстро темнело. Справа над лесом уже только алые полосы тянулись, слева надвигалась ночь. Водитель сбавил скорость, ехал осторожно, пытливо вглядываясь в дорогу.
Вдруг где-то далеко в стороне, за лесом ледяное сине-свинцовое небо прочертила огненная очередь, потом другая, потом всплеснулся оранжевый огонь, и снова все погасло. Сквозь урчание мотора донеслись хлопки.
Фурман заговорил. Пален переводил:
– Здесь действительно баснословные места, будто сочиненные каким-то злобным скверным сказочником. Разве добрый мог придумать такие дороги?
И тут, словно подтверждая вывод Фурмана, автомобиль хорошенько тряхнуло. Он громко кашлянул и, кажется, выругался. Sauerei – это вроде бы беспорядок, свинство.
Фурман говорил с тихой яростью, Пален переводил:
– Однажды наша машина тридцать пять километров преодолевала тридцать шесть часов! Мы ехали по плывунам из глины. А это была ваша обычная сельская дорога. Хлипкие мосты готовы были развалиться. И поблизости стояли деревни. Но никому из крестьянских жителей и в голову не приходило что-то предпринять. И ведь не назло нам, а прежде всего назло себе. Так они существовали тысячу лет, эти крестьяне и дорога. Деревни нас поразили…
– Ja! Herr Kuzen’kov! – энергично воскликнул Фурман.
Пален переводил:
– Это ведь не дома в обычном понимании, а хижины. Но попадались и хорошие дома. Но они были ободраны снаружи и внутри. Когда мы спрашивали хозяина, в чем дело, он отвечал, что так лучше, не придут комиссары с поборами. В одном дровяном сарае мы обнаружили куски икон среди поленьев. А в отхожем месте у одной фрау, седой и горбатой, мы увидели небольшие иконки. На наш вопрос был дан такой ответ: дома их вешать было опасно. И когда мы сказали, что теперь это можно сделать, фрау упала на колени и стала хватать наши сапоги. Удивительно, но большевики поставили себе задачу уничтожить все лучшее здесь. И так-то эта земля безобразна. А они захотели обезобразить ее еще сильнее. Зачем? Зачем…