дай мне выплакаться.
Постригшись, я выхожу на улицу и направляюсь на площадь Йонгсторгет, где уже включили фонтан. Вода сверкает в лучах солнца, в сумке вибрирует телефон, но я не обращаю на него внимания, ведь теперь мне ничего не стоит проигнорировать его. Я присаживаюсь на одной из террас на площади и заказываю бокал пива.
Я подумываю пойти в туалет, бросить телефон в унитаз и нажать на кнопку слива, и тогда всем, кто захочет со мной связаться, останется лишь разжигать сигнальные костры и отправлять почту с голубями. Однако я тут же осознаю, что это равносильно тому, чтобы не выпускать телефон из рук и ежесекундно его проверять. Это все равно что оставаться во власти телефона. Выбросить его или прижимать его к груди – по сути, одно и то же. В свое время я получила телефон в подарок, он наверняка стоил не одну тысячу крон, так с чего бы мне вдруг его выбрасывать.
Вибрирование утихает, затем начинается снова. Бьёрн имеет обыкновение отправлять много коротких сообщений, вместо одного длинного, так ему проще в случае необходимости стирать сообщения и скрывать их от Линды.
Я знаю, что сейчас Бьёрн сидит на скамейке на детской площадке, приглядывая за одним из внуков, который спит в коляске, тогда как жена и дочь ходят по магазинам в поисках свадебного платья, кофеварки или чего-то еще, и я знаю, что ему особенно тяжело еще и оттого, что сейчас выходные. Два долгих дня, полных заботы о детях и внуках и недовольства Линды.
Но скоро все наладится. Да, Бьёрн, все наладится. Начнется рабочая неделя, все пойдет своим чередом, дни рождения, клуб гурманов, утро, вечер. Будь терпелив. Время лечит, как сказала бы мать.
На пути в дом престарелых я думаю о том, что все кончено. Я иду вверх по улице Бугставейен и пытаюсь осмыслить собственную реакцию на это осознание, но меня отвлекают люди и животные, магазины и субботняя торговля, солнце, которое бесцеремонно светит, и пара, которая обедает на террасе кафе. Интересно, чем сейчас занимаются Бьёрн с Линдой, спрашиваю я себя, пытаясь настроиться на прежний лад, но ничего не выходит. Колеса не желают крутиться. Ну и что, думаю я. Что с того. Какое мне дело до всего этого. Какое мне дело до этой чужой семьи во Фредрикстаде. Да, я согрешила. Но я уже расплатилась по счетам. К тому же я больше не пью. И я иду навестить мать.
При входе вдоль стен сидят слабоумные старики и таращатся на меня и на все, что движется. Они любят здесь собираться. Словно младенцы, они не осознают, где кончаются они сами, а где начинается мир.
Одна женщина встает и указывает на меня пальцем.
– Кто ты? – ревет она скрежещущим голосом, что заставляет подняться со скамьи и других. Так происходит всякий раз.
– Ты приехала за мной? – мямлит кто-то. – Сейчас? Уже? За мной?
Раньше я боялась этой хищной крысиной стаи, но теперь замедляю шаг, ведь с тех пор, как я поселилась в клинике, здешнее беспокойство и безумие кажутся чем-то нормальным. Но если я буду оставаться здесь слишком долго, один из них может напасть. Однажды какая-то старуха влепила мне пощечину. Она просто подошла ко мне и ни с того ни с сего с силой шлепнула меня по лицу. Санитары сказали, что она их всех уже перелупила и что я не должна воспринимать это на личный счет. Вообще, ей самое место в психиатрической лечебнице, но поскольку она раздает затрещины не слишком часто, а в остальное время спокойно сидит, ест и выполняет все, что ей говорят, ее продолжают держать здесь.
На пути в палату матери я встречаю Странника. Этот костлявый и худой как щепка старик целыми днями бродит по коридорам и отказывается есть; его приходится кормить через зонд. Странник останавливается прямо передо мной и замирает, впившись взглядом мне в глаза. Так он стоит секунд десять, затем вдруг фыркает и начинает трясти головой.
Наконец он уходит. Я никогда не видала его другим. С того самого момента, как мать поселилась здесь, каждую субботу на протяжении этого года он вел себя так, словно прекрасно знал, чем я занимаюсь, и своим фырканьем выражал презрение ко мне от имени всего человечества.
Матери нет в палате.
– Думаю, ваша мама в комнате отдыха, – говорит проходящая мимо медсестра. Она направляется в ту же сторону, так что мы идем вместе.
Много лет прошло с тех пор, как мать начала бродить по подъезду в ночной сорочке, стучать в двери к соседям, а потом браниться на них, поскольку не могла понять, почему ей не открывают, когда она стучится к себе. Спустя какое-то время она возомнила, что все только и хотят ее обокрасть, и стала прятать в квартире, в подвале и на чердаке дома свои немногочисленные украшения и ценности. Потом она благополучно забывала, куда все это засунула, и думала, что это дело рук воров. Когда же я находила «пропавшую» вещь, мать утверждала, что воры снова пробрались в дом и подкинули украденное обратно. В какой-то момент она вдруг стала агрессивной, что было довольно странным, ведь, хотя она никогда не отличалась дружелюбностью, она всегда вела себя спокойно и рассудительно; теперь же на нее то и дело находили неистовые приступы ярости, и, заподозрив меня в краже ее плаща, она начинала кричать на меня во все горло. Когда я открывала шкаф и указывала на вешалку с плащом, она говорила, что я нарочно вернула его на место, чтобы замести следы.
Сейчас мать уже не помнит, кто я такая; она не помнит ничего из своей прежней жизни. Для нее я – человек из ее новой, настоящей жизни, она подозревает, что нас что-то связывает, но не знает, что именно. Однако она прекрасно понимает, что я заодно с теми, кто здесь принимает решения. Она сидит у окна и делает вид, будто не замечает, что я вошла. Но стариков, как и малых детей, видно насквозь, ведь, тогда как дети еще не освоили искусство притворства, старики растеряли этот навык. Прежняя личность матери отчетливо просматривается, несмотря на деменцию: с тех пор, как она «познакомилась» со мной в новой жизни, она быстро вернулась к своей старой манере обращаться со мной – подчеркнуто благожелательно, скупясь на слова: она всегда считала, что должна общаться со всеми исключительно дозированно. Поэтому наше взаимодействие ничуть не изменилось: я пытаюсь ухватиться за нее, а она тут же отдаляется.
Наконец она оборачивается. Так же как по ночам я воображаю, будто мебель в кабинете оживает и смотрит на меня, сейчас я думаю, что мать притворяется, будто только что меня заметила. Меня вдруг осеняет, что всех чувств и мыслей, которые на протяжении долгих лет я усматривала в матери, на самом деле не существовало. И именно в их отсутствии кроется ответ на все вопросы и загадки, которыми я себя истязала на все эти годы. Удивительно, что я не поняла этого раньше.
Из этого логично заключить, что я могу просто-напросто прекратить приезжать сюда, как в свое время перестала ездить в Драммен. Тем не менее я знаю, что в следующую субботу я снова окажусь здесь, ведь так же как пословицы и поговорки составляют неотъемлемую часть личности матери, точно так же я не могу избавиться от этого навязчивого чувства надежды, что когда-нибудь она меня узнает, что мы сможем хоть как-то поговорить, что между нами установится контакт, которого никогда не было и на который сейчас она уж точно не способна. Так почему бы не оставить ее в покое. Вот в чем вопрос.
Я наклоняюсь и обнимаю ее. Я делаю это из уважения к медсестре, с которой столкнулась в коридоре, она стоит в дверях и улыбается нам, но на самом деле мы с матерью никогда не обнимались. На ощупь мать похожа на серую сухую ветку, с которой беспощадные ветра сорвали листья и кору.
– Привет, мама! У тебя все хорошо?
– Да.
Мать отвечает подавленно, словно хочет сказать: «А ты как думаешь?» Я заранее знала ее ответ, но вопрос, как и объятие, предназначается для медсестры, которая все еще стоит в дверях и улыбается нам, склонив голову набок. Если бы при ней я вела себя так же, как обычно веду себя наедине с матерью, то есть если бы я просто села и смотрела в окно или в экран телефона, пока мать не скажет что-нибудь, медсестра бы непременно сделала мне замечание, а возможно, внесла бы пометку в протокол.
Я довольно рано поняла, что лучше дождаться, пока мать сама не начнет разговор, что лучше звонить, только если у меня есть конкретное дело к ней. Как-то раз Аксель сказал, что, если я вообще не буду ей звонить, мать в конце концов позвонит сама. Но, как и с работой по хозяйству, я не могла продержаться в ожидании достаточно долго. Что касается хозяйства, Аксель вечно говорил, что я не даю ему ничего делать. Но сколько же нужно ждать? Однажды мы спали в одной и той же постели два месяца, после чего я не вытерпела и поменяла ее, на что Аксель сказал: «Ты ведь просто могла попросить меня». Я могла бы ответить ему: «А ты вполне мог догадаться и сам». Но на это совершенно точно ответил бы: «Я не умею читать мысли». Именно так он отвечал своей матери, когда та обижалась на него из-за того, что он не догадался сам позвонить на День матери.
То же самое происходило всякий раз, когда я пыталась таким способом заставить мать позвонить мне. Она никогда этого не делала, и я всегда звонила первой. Однажды мы не разговаривали целых полгода, и в конце концов я взяла и позвонила ей; она же вела себя так, словно последний раз мы общались пару дней назад.
Когда мне пришло уведомление о зачислении на медицинский факультет, я позвонила матери, хотя могла бы сообразить, что этого не стоит делать. Мне следовало бы подождать, пока она сама не спросит, какие у меня планы на осень. Может быть, она бы и не стала спрашивать ни о чем по телефону, и тогда бы мне пришлось подождать, когда она вернется в Норвегию и увидит невзначай учебники в моей комнате. И все же я ей позвонила. Я стояла в коридоре нашей квартиры на Оскарс-гате, держа в руках письмо из университета, и звонила ей в далекую Африку.
– Привет, мама! Я поступила на медицину!
– Да.
– Я поступила на медицину!
– Я слышу, что ты сказала.
– Но разве это не здорово? Разве ты не рада?