– Рада.
– Туда ведь очень сложно поступить.
– Да.
– Ты рада за меня?
– Да. Что-то еще?
– Нет.
– Я должна идти. Пока.
И она положила трубку, не дожидаясь ответа. Может быть, мы обе – аутисты. Это ведь передается по наследству. Я много размышляла об этом в юности, но потом я встретила Акселя, у нас родились дети, и я научилась вести себя нормально, по крайней мере по собственным меркам.
Когда девочки звонят мне, поскольку чем-то расстроены, заболели или им просто нужно доброе слово, я пытаюсь представить себя в их возрасте: могла ли я позвонить матери, в надежде получить поддержку? Да она бы не поняла, что мне вообще от нее нужно. Если бы я позвонила матери в далекую Африку, куда она уехала, когда мне было четырнадцать, и сказала: «Мама, я слегла с гриппом, расскажи мне что-нибудь веселое», как на днях сделала одна из моих дочек, то в трубке повисло бы молчание. «Алло?» – сказала бы я, чтобы убедиться, что связь не оборвалась. «Что тебе нужно?» – спросила бы она. «Немножечко тепла», – ответила бы я. На что она бы сказала, что мне, скорее всего, не так уж плохо, раз у меня есть силы говорить по телефону. И вряд ли мое недомогание можно сравнить с состоянием зараженной СПИДом двенадцатилетней девочки на сносях.
Когда я выбрала в качестве специализации общую медицину, мать сказала:
– Это что за новость – специалист в общей медицине? «Специалист» и «общий» – антонимы. Ухо-горло-нос – это я понимаю, роды и женские болезни или сердечно-сосудистая система – тоже, но специалист в общей медицине? Это что, шутка?
Я ответила:
– Я буду своего рода универсалом, многостаночником, который знает обо всем понемногу. Узкие специалисты зачастую видят только те проблемы, которые относятся к их области. Молоток во всем видит гвоздь. Ортопед везде видит перелом или разрыв.
– Так вот чему вас там учат? Если вы возомнили себя специалистами, научитесь сначала аргументировать свою позицию.
Мы носимся со своими представлениями о том, каким должен быть мир, они громоздятся друг на друга и делают нас все тяжелее на подъем. Почему мне было так важно мнение матери, откуда во мне бралась эта тяга к нормальному, обыденному материнскому одобрению и признанию, когда весь мой эмпирический опыт указывал на то, что она никогда мне не даст этого?
– Пойдем в палату, – предлагаю я.
Мать не отвечает, а просто встает и ковыляет в сторону двери. Кажется, мать чувствует себя здесь как дома, словно все это – линолеум на полу, санитары, питание по графику – вовсе не странно, а, напротив, хорошо ей знакомо, ведь она выросла в детском доме. В отличие от большинства здешних пациентов, которые из частной, домашней обстановки вдруг попали в некое общественное пространство, жизнь матери началась именно в общественной среде. Младенцем ее оставили на крыльце детского дома, где она затем и выросла. Я думаю об этом, глядя на шаркающее передо мной худенькое привидение с наполовину облысевшей головой. Бросили в младенчестве, думаю я, замечая, что слезы навернулись на глаза, и я пытаюсь выдавить их из себя. Бросили в младенчестве. Блестящий череп, проглядывающий сквозь клочки волос. Насколько мне известно, сама мать ни разу не плакала, поскольку выросла в детдоме. Теперь и у меня не получается заплакать.
Но ведь она еще жива, заставляю я себя подумать, как обычно делаю, всякий раз приходя сюда. Ее тело все еще функционирует. Эти сложносочиненные механизмы, в которых мы перемещаемся в пространстве, – как мы в них попадаем и как из них выбираемся? Кто или что заставляет сердце стучать, а ногти расти, кто или что определяет начало и конец всего этого. Из крошечной частички мы разрастаемся, а затем снова съеживаемся. Несмотря на все это, я вижу, как мать шагает по коридору, ее почки, легкие и мозг по-прежнему на месте, сердце бьется в тщедушной груди, в клетке из дряхлых, пористых костей.
Мать обладает удивительной способностью преподносить все свои действия как нечто, на что должны равняться все. Теперь она живет здесь, в чистоте и под постоянным присмотром, ее кормят, за ней ухаживают, ее уважают; и, несмотря на прогрессирующую деменцию, она умудряется выставить все так, словно деменция и проживание в доме престарелых – это именно то, к чему должен стремиться каждый. Как будто она, независимо от места, всегда находится в центре вселенной.
Я помогаю ей усесться на диван и сажусь на стул рядом. Мать замирает в позе, в которую я ее усадила, и смотрит на меня отсутствующим взглядом. Она уже забыла, что я только что привела ее в палату.
– Как дела? – кричу я, чтобы встряхнуть ее.
Она выдает автоматический ответ:
– Спасибо, ничего. Скриплю помаленьку. А у тебя?
На ней изношенное за не один десяток лет платье в крупный рисунок. Однажды в семидесятых она закупила весь свой гардероб в магазине Norway Designs [30] и с тех пор, насколько мне известно, больше ничего не покупала.
– Спасибо, неплохо, много работы. Много больных. И, разумеется, много псевдобольных, но это обычное дело.
Мать наклоняет голову набок, поскольку не понимает слова «псевдобольной», но улыбается и делает неопределенный знак рукой, чтобы показать, что поняла юмор, однако юмор – как раз один из тех элементов, которые смыла волна слабоумия, оставив за собой лишь набор заученных слов и жестов, которыми она пользовалась определенное количество раз.
Сколько раз нужно произвести тот или иной жест, чтобы он укоренился в самой костной структуре – я размышляю о подобных вещах, параллельно общаясь с матерью, ведь одно из преимуществ деменции в том, что не нужно искать новые темы для разговора. Можно, например, еще раз повторить тот же вопрос, ведь, ответив на него, она тут же его забывает.
Когда я еще пила, я частенько угощалась вином из картонного пакета, который стоял у матери в шкафу. Я наполняла кофейную чашку красным вином и пила мелкими глотками, не беспокоясь о поддержании беседы с матерью, бесцельной, закольцованной беседы, которую в ту пору я ни за что бы не выдержала в трезвом виде. Но теперь мне даже нравится сидеть здесь и повторять одни и те же фразы. В этом бессмысленном, абсурдном разговоре есть что-то успокаивающее, он напоминает мне диалог из пьесы «В ожидании Годо» [31], постановку которой мы с матерью однажды видели в Торcховс-театре [32] в семидесятых.
– Как у тебя дела? – снова спрашиваю я.
Я сижу на стуле и смотрю на мать. Хотя все эти годы я пыталась заставить ее вести себя как все нормальные люди, на самом деле мне комфортно в этом родном угрюмом безмолвии. Внутри меня какой-то маленький голосок смеялся надо мной и передразнивал меня всякий раз, когда я пыталась сделать вид, будто дружелюбное общение – с другими родителями в детском саду, за ужином с соседями и на садовых вечеринках в Гренде – нечто естественное, ведь вся эта любезная и добродушная болтовня всегда казалась мне наигранной, искусственной, фальшивой.
– Спасибо, потихоньку-помаленьку, – отвечает мать. Так она могла бы ответить знакомому на улице или кому-то по телефону – кому угодно, только не мне.
Однажды, когда мне было восемь-девять лет, мы с матерью шли по улице. Мы столкнулись с кем-то знакомым, судя по всему, с коллегой по больнице, иначе она вряд ли бы остановилась, поскольку она никогда не тратила времени на болтовню с каким-нибудь соседом.
Мать остановилась, собиралась что-то сказать, но знакомый лишь коротко кивнул и, не сбавляя скорости, прошел мимо.
Несколько секунд мы обе молча стояли. У матери было такое лицо, будто ее ударили кулаком. Я растерянно погладила ее по руке, хотя мы никогда не прикасались друг к другу, и тогда она шлепнула меня по руке, словно я была назойливым насекомым. Я испугалась, но не потому, что она ударила меня, – тогда считалось вполне нормальным прилюдно лупить своих детей, – а потому, что она почувствовала себя униженной, ей было стыдно; это чувство было мне хорошо знакомо, однако от ее беспомощного вида мне вдруг показалось, что земля уходит из-под ног.
– Пойду принесу кофе.
Мать кивает, но словно сама не понимает, с чем соглашается, она делает это чисто рефлекторно.
На кухне я наполняю две чашки из большого казенного термоса и возвращаюсь с ними в палату.
– Какая ты умница, – произносит мать.
– Ты никогда мне этого не говорила. Ни когда я вела хозяйство в девятилетнем возрасте, ни когда я поступила на медицинский факультет. Зато теперь, стоит мне принести кофе, который даже не я сварила, я вдруг умница.
Мать кивает и улыбается, словно я только что сказала, что на выходных обещают хорошую погоду. И при этом смотрит мне в глаза. Я могу говорить ей все что угодно. Все это так странно, что я вынуждена отвести взгляд. Кто-то же должен взять на себя ответственность за поддержание наших отношений такими, какими они были всегда. На случай, если она вдруг придет в себя и снова станет нормальной. Глубоко внутри меня теплится надежда, что в ней еще осталось зерно разума, который вот-вот очнется и призовет меня к ответственности.
– Ты знаешь, почему я здесь?
– Ты стала немного несамостоятельна, мама. Тебе нужен уход. Пей свой кофе.
– Почему ты называешь меня мамой?
– Потому что ты моя мать.
– Я вроде бы тебя знаю, но не помню откуда. Ты одна из моих студентов?
Я не отвечаю. В любом случае она скоро забудет все, что бы я ни сказала.
Мать ставит чашку на стол и смотрит на меня так, словно собирается сказать мне что-то, чего никогда раньше не говорила.
– С меня хватит.
– Что ты имеешь в виду?
– Мне надоело жить.
– Не надо, мама.
– Я хочу умереть.
– Не говори так.
Каждый раз, когда я прихожу, мы заводим этот разговор. И, как всегда, я думаю: а почему бы и нет? Мало того что ей не дают умереть, так ей не дают поговорить об этом. По закону, жизнь человека должно поддерживать, как бы больно ему ни было. В довершение ко всему человеку не позволяют озвучивать свое желание умереть. Все делается для того, чтобы не портить настроение молодым и здоровым. Молодые и здоровые, мы хотим, чтобы старики жили точно так же, как мы сами, чтобы они ели, спали и двигались. Именно к этому я постоя