По границам памяти. Рассказы о войне и службе — страница 25 из 26

Игорь Плохов

Разогнавшись под горку, Сережка, резко нажав на педали, затормозил возле сидевшей на лавочке старушки. Подняв клубы серой пыли, велосипед пошел юзом, и, только выставив ногу, Сереге с трудом удалось устоять. Роющиеся в теплом придорожном песке куры, чистящие о него свои клювы и когти, с возмущенным кудахтаньем разлетелись в разные стороны.

Уже не раз этот трюк заканчивался бороздой на песчаной с мелкими камешками сельской дороге, разорванными штанами и внушительными ссадинами на локтях и коленках. Но на этот раз обошлось.

– Что же ты так носишься-то? Шею свернешь, – добродушно покачала головой бабушка.

– Не, баба Катя. Все под контролем, – уже успевший переварить столь близкий очередной крах и довольный получившимся эффектным торможением, заверил Сережка.

– Куда так торопишься?

– В поле, отцу помогать, – придерживая велосипед за руль, Серега поглядывал на небо.

Лилово-черная, набухшая от влаги туча, повиснув над деревней, первыми редкими крупными каплями обозначила территорию, на которую в ближайшие мгновения собиралась обрушиться проливным дождем.

– Баба Катя, я у вас под навесом дождь пережду?

– Чего ж под навесом-то? Заходи в дом, молочком напою.

Срубленный еще до войны дом с резными наличниками по-прежнему, как и в былые годы, выглядел вполне добротным и ухоженным. Почти ежегодно, вооружившись кисточкой, баба Катя сама, никому не доверяя, обновляла на них узоры. Простенько, не богато, но очень чисто, опрятно, по-домашнему уютно в комнате, куда зашел Сережка: половики из нарезанных полосками разноцветных кусков материи, кружевные занавески на окнах, стол, накрытый белоснежной скатертью с цветастым орнаментом по периметру, образа в углу и запах лампадного масла вперемешку с ароматным печным теплом.

Пока баба Катя ходила за молоком, Сережка разглядывал висевшие на стене, в деревянной рамке под стеклом, старые, пожелтевшие от времени фотографии. На одной из них – сидящая на стуле молодая девушка в светлом воздушном, усыпанном цветами платье. Толстая коса, переброшенная через плечо. Озорной, непослушный завиток волос, свисающий на лоб. Радостная, очаровательная улыбка и большие, наполненные пульсирующим, светящимся счастьем глаза. Рядом, положив руку на ее плечо, стоял высокий плечистый парень с пышной копной волнистых волос.

– Баба Катя, это вы? – не отрывая взгляда от девушки на фото, спросил Сережка у вошедшей с крынкой старушки. – Какая красивая!

– Я, молодая совсем, – махнула рукой баба Катя, и едва заметная улыбка промелькнула в уголках сухих, покрытых сеткой мелких морщин губ. – Давно это было, еще до войны, в 38-м. А это – муж мой, Федя! В сентябре 37-го мы поженились, а в начале 39-го он в армию служить ушел. До этого отсрочку давали, как механизатору. А тут по весне-то призвали, и попал он как раз на войну с Финляндией. А это уже после той войны, – протерев тряпочкой стекло, баба Катя указала на фото, где Федор в солдатской форме, в лихо заломленной фуражке, с медалью и знаками на груди. – В ноябре 41-го в последний раз весточку от него получила. На Волховском фронте он воевал, без вести пропал, – рассказывая, она наливала в кружку молоко.

– Жив был бы, уже вернулся бы, ведь сорок лет прошло… – вырвалось у Сережки. Он тут же осекся, видя, как дрогнул кувшин в руках бабы Кати, выплеснув молочный сгусток мимо кружки на скатерть.

– Война была. На войне всякое могло случиться. Вон по радио рассказывали: мужчина, попав в аварию, полностью потерял память. Даже как его зовут, не помнит. Столько лет прошло, а память так и не вернулась, – и, поставив кувшин на стол, она чуть слышно произнесла: – Пока на его могилке не побываю – жив для меня Федя.

Застигнутая внезапно нахлынувшими воспоминаниями, смахнув кончиком платка набежавшую слезу, баба Катя отвернулась к окну. Там, за туманным стеклом, за мутной пеленой дождя, в запрятанном, притаившемся, только им с Федором принадлежащем пространстве таились спрессованные, словно фото в альбоме, далекие, милые сердцу мгновения. И от этого мимолетного неосторожного прикосновения легкий ветер памяти зашелестел его пожелтевшими страничками: нарвавший охапку полевых цветов, улыбающийся Федор бежит ей навстречу; а вот она протягивает крынку с холодным молоком, и он, спрыгнув с пахнущего сосновой смолой золотистого сруба, воткнув топор в лежащее поблизости бревно, жадно пьет. А молоко тоненькой струйкой по подбородку скатывается на мускулистую, покрытую капельками пота грудь.

Ну почему, судьба, ты так жестока? Одарила, высыпала сразу, не скупясь, всю припасенную радость, счастье и любовь. И… забрала так быстро, так стремительно, оставив на долгие годы ночи наедине с одиночеством; неясные, будящие, наполненные надеждой шорохи за потухшим окном; вязкую щемящую тревогу и мучительно затянувшееся ожидание. Невыплаканными слезинками дождевые капли скатывались по оконному стеклу. Мокрый, загрустивший клен прохладными ладонями гладил по нему, забирая бьющуюся тоску и боль. Федор нашел его в густой лесной чаще совсем маленьким, чуть выше колен. Среди больших, грубых, заслонивших небо и солнце деревьев он робко, с надеждой выглядывал из-за хрупкого стана матери.

– Я заберу его. Да ты не переживай. Ему там хорошо будет. Легко и просторно, – осторожно откапывая неокрепшие корешки, гладя шершавую кору матери, приговаривал Федор. И она, радостная, благодарно шелестела листвой в ответ.

По душе пришлось маленькому клену на новом месте. С пригорка, на котором возвышался дом, он восторженно смотрел на черную, жирную, отдыхающую под солнцем пашню; на зеленеющий за ней, наполненный птичьим щебетом лес; на огромное синее небо с беспечно плывущими лохматыми облаками и манящую вдаль желтую дорогу.

Украдкой, стесняясь, поглядывал клен на так понравившуюся ему озорную, с любопытством заглядывающую в хозяйское окно вишню. А она, по весне нарядившись в подвенечное платье, белоснежным манящим облаком кружилась перед ним на ветру и затем, сбросив его, дразнила сочными спелыми ягодами. Быстро подрастая, в жаркий летний день клен заслонял окно спальни от назойливых солнечных лучей и прятал скамейку в прохладной тени под густыми зелеными листьями.

Расплескавшая краски осень вылила на него ярко-желтые, и теперь уже вишня восторженно любовалась им. Обрамленный резным орнаментом конька крыши и наличников, переливаясь на солнце множеством оттенков, золотистым куполом возвышался он возле дома. А когда порывистый осенний ветер бесцеремонно срывал с них одежды – обнаженные, зябко ежась, они тянулись друг к другу, торопя зиму накрыть их белым пушистым одеялом, чтобы, забывшись в сладком сне, проснуться с первыми весенними лучами. Клен стал частью этого дома. Он прирос к нему. И они все вместе – баба Катя, дом и клен с вишней, ждали возвращения Федора.

Сколько вдов и несостоявшихся невест оставила та война? Сережка, родившийся гораздо позже, никогда не задумывался над этим. Ему казалось, что давно остыла и затихла саднящая боль. Затянулись, зарубцевались оставленные войной раны.

Та же баба Катя – невысокого роста, легкая, подвижная, с теплыми лучистыми глазами. Ее веселый, звонкий голос слышался везде: в поле на посевной или уборке урожая, на ферме, в сельсовете… Она успевала повсюду, а ведь и домашнее хозяйство требовало немало сил и времени. В деревне не хватало сильных мужских рук, и тяжелая физическая работа легла на хрупкие женские плечи, но Сережке казалось, что свалившиеся на этих женщин беды, все тяготы и невзгоды не смогли погасить в них жизнь. Он видел их поющими озорные частушки и лихо отплясывающими на свадьбах, проводах в армию, 9 Мая, да и на всех других праздниках, которые, как было принято в деревне, отмечали все вместе. Но он не замечал спрятанной в глубине глаз щемящей тоски. Не задумывался, что на смену дневным хлопотам и шумным праздникам, вместе со сгущающимися сумерками, придавливая тяжестью склепа, наваливалось одиночество. Только сейчас, в переполненной безудержной тоской и воспоминаниями комнате, он ощутил всю тяжесть совсем маленькой, но все еще тлеющей надежды. «Ей труднее всех. Тяжелее, чем тем, кто получил похоронку, кто перестал надеяться и ждать», – Сережка представил себя лежащим с открытыми глазами в пустой темной комнате. Он словно окунулся в вязкий, гнетущий, осязаемый мрак, холодным ознобом прильнувший к телу. Почувствовал, как, словно из проруби, потянуло холодом от черных окон. Услышал неистовый злобный вой ветра в печной трубе, гулкое тиканье часов и назойливый, словно бьющаяся муха, стук ветки о стекло.

Кружка, тихо звякнувшая о стол от неловкого Сережкиного движения, вывела старушку из забытья.

– Может, еще молочка? – она потянулась к кувшину.

– Не, баба Катя, спасибо! Поеду я. Вон уже и дождь закончился.

– Возьми яблочек с собой. Нонче много их народилось. Вкусные.

– Да не надо, баба Катя, спасибо!

– Возьми-возьми, в поле-то наработаешься – есть захочется.

Выбрав несколько крупных, сочных яблок, Сережка задержался в дверях:

– Баба Катя, вы это… Если что нужно помочь, скажите… Трудно одной-то…

– Справляюсь я, Сереженька. Да и люди помогают. Но ежели что нужно будет подсобить, позову, – пообещала она.

А следующей весной Сережку призвали в армию.

Прошло более двух лет. Старенький, потрепанный ПАЗик притормозил возле автобусной остановки с синенькой табличкой «Березкино – 3 км», стрелочкой указывающей на уходящую в сторону проселочную дорогу, и, натужно вздохнув, словно прощаясь с вышедшим из него солдатом, подпрыгивая на ухабах, поскрипывая и дребезжа, покатил дальше по своему маршруту.

Порывистый ветер гнал по небу хмурые тучи. Он то ослабевал, позволяя им серой заслонкой повиснуть над землей, то, словно разозлившись, расталкивал по сторонам, освобождая дорогу теплым, ласковым солнечным лучам. И они, переплетаясь, путаясь в иголках косматых сосен, срывая с них душистый смоляной аромат, разноцветными волнами прорывались к земле.